Сергей Залыгин – После бури. Книга первая (страница 22)
Существует!
Существуя, раздражается заграничной эмиграцией, до того раздражается, что иной раз дело доходит до эмоций.
Чего они затеяли-то в Парижах?! Говорят о нравственности, о духовных ценностях России, а сами ударились в организации – в партии, в газеты, в платформы, в склоки и свары, а пуще всего в следствия по делу, которое они называют «концом России»!
Какой конец?
Никакого конца здесь, в России, никто не предвидит – ни старый, ни малый; ни победитель, ни побежденный; ни правый, ни виноватый. Каждый собирается жить, получше устроиться, так что Россия еще столько наделает дел – ой-ой-ой! И только истинный «бывший», причем не заграничный, а свой, из беженцев, а иной раз и доморощенный, только он и понимает трагедию: никто в мире о конце мира не думает! А между тем мир если и можно спасти, так только содрогнувшись его погибелью.
Вот что нужно было нести на Запад – философию! А то решили, чем француза удивить, найти к нему, коммунару, подход – газетами и политикой?! Организацией?!
Ну, ладно, заграничные «бывшие» не устояли – явились на Запад, по западному же образцу и стали жить, поддались пагубному влиянию французов и француженок, трудно было не поддаться, их можно понять, отчасти даже простить. А здешние? Здешние-то, не умевшие удрать помещики мечтают о своих поместьях, фабриканты – о фабриках, адвокаты – о процессах по восстановлению в правах собственности! С ума сошли! А еще туда же, бьют себя в грудь: «Мы бывшие!» Да они хуже настоящих, хотя это и трудно себе представить, но все равно хуже!
Итак, Мстислав Никодимович Смеляков – это «бывшесть» в ее чистоте, в ее принципах.
А Ковалевская Евгения Владимировна?!
А Евгения?
Тут у Корнилова ни умелости, ни природного таланта к рассуждениям как не бывало – полная растерянность.
Когда-то, кажется ему, что очень-очень давно, а в действительности совсем недавно, этой растерянности не было и следа и все-то было ему и ясно, и мило, и любимо в женщине, но теперь он уже никак не может понять и принять за естественность невероятное, немыслимое сочетание святого милосердия со страстью запоздалой и такой обыкновенной любви.
Сочетания любовной страсти с угрызениями совести по поводу обмена хлебной пайки на пудру и помаду – разве это понятно?
Сочетания этих угрызений с решительностью ее поступков!
И наконец, сочетание всего этого, жаждущего жить, с ее неоспоримой бывшестью, с пониманием себя как человека, давным-давно прошедшего собственную жизнь, с ощущением именно той значительности своего существования среди людей, которую исповедует сам Мстислав Никодимович Смеляков: людям и всему миру еще только предстоит стать бывшими, а «бывшие» уже через это прошли! Прошли и потому они ближе к небу и к земле и больше, чем кто-либо, причастны к невысказанной истине существования мира. Которая обязательно должна быть рядом с человеком неизменно, а действительности же неведомо как далека от него.
Вот так... Вот в каком состоянии, в каких до крайности противоречивых понятиях пребывала нынче Евгения Владимировна Ковалевская. Она же Женя... Разве можно было ее понять? Никогда! Ну, а то, что было когда-то пониманием, было, значит, не более чем заблуждением?!
Правда, Женя не выражает свои собственные понятия в словах, то есть не навязывает их никому, она даже и так не скажет, как говорит Леночка Феодосьева: «А если человек просит?!» – хотя подобные выражения наверняка были бы ей кстати, помогли бы ей.
Не создает она и безмолвную формулу «бывшести», как создает ее Мстислав Никодимович Смеляков.
Она существо отнюдь не отвлеченного ума, нет, тем более в отношении к самой себе. Даже милосердие не известно и совершенно чуждо ей как идея, хотя бы потому, что она не знает слов о нем.
Поступок – вот ее единственная идея и единственная жизнь.
Ради каждого из тех, кого она выхаживала в полевых лазаретах, в тифозных бараках, в лагерях военнопленных, она, не задумываясь, пожертвовала бы собственной жизнью, но никогда не замечала в этом каких-либо признаков идеи. Поступок – это было для нее все и вся. Все другое ненужно, ничтожно и как бы даже оскорбительно.
Бог ты мой, с какой женщиной связала Корнилова любовь – жутковато! Со временем обязательно станет жутковато и непосильно!
А связало-то безошибочно, той единственной нитью, которая могла быть: не щадя ни себя, ни своей жизни, она Корнилова спасла, а потом уже и полюбила!
Ну, конечно, любят всегда через что-нибудь: через слово или через безмолвие, через гремучую страсть или через сдержанную и тонкую лирику, через подчинение себе или через подчинение себя, через плоть или через дух, через сознание или через бессознательность, через сходства с собою или через различия и так далее, и так далее, а Евгения могла полюбить только через спасение любимого, только через праведность!
Она спасла множество мужчин, но с такими жертвами и перипетиями судьбы, с такими потрясениями и унижениями только его одного. И только его одного могла она вот так полюбить.
Тот, другой Корнилов, за которого этот себя выдавал, скрываясь под его именем и отчеством, за которого он теперь жил и хотел жить и жить, тот Евгений в действительности любим никогда не был по одному тому, что она его никогда не спасала.
И нынешний Корнилов это угадывал.
Нынешний понимал, что там был обман. Сознательный. Была ставка на милосердность, на доброту к страждущему. В угадывании этим, живым Корниловым, того, умершего однофамильца, и проходили день за днем, месяц за месяцем, а теперь уже и год за годом, и сначала тайные догадки принижали и увечили его чувство к Евгении, а потом он понял, что от его собственной любви не осталось ничего, кроме нелюбви к тому, другому, давно несуществующему. Которого он постепенно разгадывал с ее же слов и рассказов, через выражения ее лица и голоса, но который и его самого тоже безмолвно и внимательно день за днем подвергал рассмотрению и сравнениям с самим собою.
И вот теперь хоть шаром покати... Шар покатится в любую сторону в безлюбовной, в бесчувственной пустоте.
Покатился уже.
А ведь еще совсем недавно Корнилов даже не подозревал, что можно целый день не разговаривать с Евгенией. И тоже целый день можно не видеть ее. И на какой-нибудь ее вопрос можно ответить молчанием. И вообще можно ее не любить.
Все эти «можно» были для него вначале совершенно невероятными открытиями, которые его несказанно удивляли.
А потом он к ним привык, ему становилось скучно и как-то бесцельно без них, без этих открытий.
Потом этот, живой Корнилов не захотел быть похожим на того, умершего.
Тоже еще не так давно это сходство его не только не угнетало, а доставляло совершенно определенное спокойствие и удовлетворение: был один Корнилов, его унаследовал другой Корнилов – так назначено природой. Почему-то и эта природа стала невмоготу и в большом и в самом малом...
И в отличие от того, который, судя по всему, был небрежным и неопрятным, этот Корнилов старался быть воплощением опрятности: не дай бог, пуговица отсутствует на сорочке, или ботинки грязные, или парусиновый, как у всех совслужащих, портфельчик оказался с масляным пятнышком на боку, не дай бог!
А ведь иногда он все еще пронзительно видел самое тайное в Евгении – душу ее отчетливо видел, краску, оттенок, штрих ее настроения и состояния...
И в то же время уже не мог представить ее хотя бы внешне. Ему ведь так легко запоминалась почти любая человеческая внешность: встречный идет, а ему видна его походка, как усмехнется он, совершенно неизвестный человек, или улыбнется, тем более, как скажет «здравствуйте!», – все это Корниловым надолго записано в памяти, особенно если дело касается «бывшего».
А может ли он нынче представить себе «здравствуйте!», произнесенное Евгенией Владимировной Ковалевской?
Да ни за что!
Она была русская, старинной семьи, но инородчески смуглая, была женщиной, отрешенной от самой себя, но сохраняла отчетливый женский облик, была бесстрашной фронтовой сестрой милосердия, но чуть что вздыхала: «Ой! Не иначе, умру нынче!»; чего только она не наслушалась за свою жизнь, каких только не узнала слов, но сама ко всем без единого исключения людям обращалась на «вы» (и к Корнилову тоже на «вы»!!!), была женщиной в возрасте, все на свете повидавшей, побывавшей в самых разных и невероятных переделках, а оказалась невинной девушкой – все это и многое другое знал о ней Корнилов и даже многое в ней продолжал понимать, а все равно надеялся на время: время привело его к ней, время и уведет!
Пора...
Когда-то в том чувстве благодарности, которое он испытывал, в той признательности и в том преклонении, с которыми он к ней относился, жила любовь.
Теперь и благодарность, и признательность, и преклонение оставались, а любви не было, только все та же надежда на время... На самого себя Корнилов не надеялся.
Более того, и благодарность-то самую искреннюю он стал испытывать уже не к Евгении, а к жизни. «Это не Евгения меня спасла невероятной ценою, а сама жизнь захотела продлить себя в том человеке, который – я!» – вот как с некоторых пор стало пониматься им все, что когда-то произошло, что до сих пор происходило... Он даже смущался перед жизнью: а не обидел ли он ее своими слишком поздними признаниями и благодарностью, когда всю свою благодарность относил только к Евгении Владимировне?