Сергей Залыгин – После бури. Книга первая (страница 14)
И надо же, как раз на низком заключительном аккорде, на неожиданно и как бы преждевременно оборванном баритоне полковничья шапка вдруг нашлась – не заячий, а темный какой-то и очень лохматый треух, вернее всего, волчьего меха. Под табуреткой, на которую опиралась согнутая в колене нога полковника, треух находился, вольно раскинувшись ушами в разные стороны. И полковник его заметил и в один момент быстро сработал двумя руками в двух направлениях: одной подхватил с пола свой шикарный головной убор, другою повесил обратно на стену гитару. И еще сказал удивленно про нее:
— Исправная, голубушка... Да-а-авно ничего исправного в руки не бралось, не давалось. А эта в отличном состоянии, настроенная!
А все те, кто еще не ушел отсюда, из этой скособочившейся избы, в мороз, в лунную ночь нынешней, по-сибирски крутой зимы, все те еще раз услышали и поняли: голос-то у полковника, оказывается, не только в песне, не только в романсе, голос у него и в самом обычном слове тоже баритональный, этакая валторна в строе «фа», сочетание полноты звука с силой и даже с блеском: «Да-а-авно ведь ничего исправного... Да-а-авно все вокруг – обломки да о-о-осколки!»
Вот тебе и на, в собрании этого никто и не приметил, а теперь так всем стало ясно: мощный голос, полковой голос, но весьма даже певучий!.. Тут, среди участников нынешнего собрания, были люди и музыкально образованные, и даже с изыском, со вкусом, они поняли, как обстоит дело...
— Имею честь! – проговорил полковник тем же самым, сию секунду обнаруженным баритоном, нахлобучил треух и вышел прочь.
Выходя, оказался в паре с Корниловым.
Ну, конечно, Корнилов Петр Николаевич, в недалеком прошлом Васильевич, тоже был здесь, присутствовал на собрании вместе с гражданской своей женой Евгенией Ковалевской.
Нельзя сказать, чтобы Корнилов и Ковалевская нуждались нынче в пропитании, искали куска хлеба в какой-нибудь артели «бывших», нет, этого не было, Ковалевская работала фельдшерицей в инфекционной больнице – жалованье шло и некоторое питание от больничной кухни; Корнилов с год вот уже вил веревки в артели «Красный веревочник», и хорошо вил, усвоил ремесло, коллеги его хвалили: «Грамотей, а глядикась ты – толковый!» Но собранием «бывших» как же было пренебречь? Все-таки?
К тому же у него был один разговор к полковнику, деликатный разговор, они не случайно вышли на улицу одновременно...
Не только окружающая тишина ночи, но и мерцание нескольких редких звезд из того далека, где находится край всего мира, все еще аккомпанировали полковничьему баритону, и нельзя было понять, как они мерцают, те невообразимо далекие звезды: или это отблеск священных свечей, или же свечки все-таки кабацкие, и восторг их свечения происходит по причине той неправедной любви – где ее взять, праведную-то?! – которую только что пропел полковник? «Загляденье-наважденье», «сновиденья-сомненья», «умиленье-утешенье», «лобызанья-стенанья», «волненье-искушенье» и, наконец, последний аккорд «удивленье-преступленье» – ведь вот куда он хватил, полковничек-то! Лысый-то! Тугой, хотя и не очень сытый узел костей и мышц под заплатанным по правому рукаву полушубком, вот он куда!
Еще чуть спустя – минуту, две ли – причина этой фантасмагории стала очевидной: ночь-то оказалась нынче на Земле неземная, ночь нынешняя была заимствована из иного мира.
Истинно: нынешний мир перестал быть нынешним, он был не от самого себя, не от мира сего, он весь явился из какого-то невероятного далека, из другой Вселенной. Стечением каких-то обстоятельств и законов небесной механики эта ночь проникла оттуда сюда. Оттуда – из прошлого или из будущего, или из того и другого сразу, не имело значения, потому что Настоящее оказалось лишним, исчезло бесследно и стало так, как будто и не бывало никогда никакой Середины, а были только такие же лунные, ничем не различимые друг от друга Начало и Конец... Вечность была, а ей какое дело до Настоящего?
Тишина этой ночи была наполнена музыкой еще не родившегося Чайковского – что-то от природы, но не от нее, что-то от человека – и снова не совсем от него, что-то, отчего душа всего живого желала необозримости самой себя.
Музыка была воображаемым, но звуком, и не только им, а еще и черной тенью на желтом снегу, и холодным, тоже снежным ароматом, и всем тем, что существовало вокруг, и поэтому она была музыкой подлинной, всеобъемлющей, а не только тем отзвуком, к которому издавна приучил себя человеческий слух.
Луна светилась круглым-кругла – огромное око, выпавшее из глазницы кого-то или чего-то, кого или чего никогда и никому не дано постигнуть, лунный взгляд был мертв и поэтому опять-таки вечен, он был и взглядом, и причиной мира, причиной неизменной, какой и должна быть истинная причина, без эволюций, развитий и процессов.
От своего собственного взгляда Луна была желтым-желта и той же холодной, металлической желтизной, что и самое себя, окрашивала Землю – снега, человеческие жилища города Аула, накатанную полозьями улицу, слегка дымящуюся, только чуть-чуть видную над сугробом кирпичную трубу и деревянный, обледенелый до крыш сруб водоразборной будки.
Сугробы тоже дымились туманцем вдалеке, а вблизи нет, вблизи уже были неразличимы костры, тлевшие в глубине сугробов. Мороз – крепкий и ровный – еще и еще разжигал себя, свой холод этими сугробными кострами, еще охлаждал земные предметы, и в оцепенении они становились придатками собственных, непомерно длинных и угольно-черных теней. Вот как было: покуда продолжалось нынешнее никчемное собрание «бывших» людей, что-то изменилось в механике и оптике мира.
Но все равно не было полного ощущения чуда.
Чуду препятствовала совершиться некоторая частность, заключавшаяся в том, что ты человек и даже, если Земля действительно только что принялась вращаться вокруг Луны, все равно ты будешь заниматься самим собою – все тем же донельзя озабоченным человеком, устройством своих дел и забот, все равно будешь вытравлять из себя вечность.
Вот они, эти частности, обозначенные разными именами и фамилиями и одной судьбой, судьбой «бывших», вот они прямо со своего собрания являются в эту ночь, но чудеса-то им – как об стенку горох! Ну, повздыхают минутку, ну, пожмурятся, ну, позамирают сердцем, а научатся-то от этой ночи чему? Поймут-то от нее что? От истинного-то мира какую воспримут истину? Да никакой, пройдут сквозь нее, как сквозь ничто...
«Вот она, в чем печаль, и грусть, и истина этой ночи! Никак невозможно к ней приобщиться, к этой истине!» – думал Корнилов, слушая, как – раз-два, раз-два, раз-два, левой, левой, левой! – шагал рядом с ним полковник.
Молча шагал, потом произнес:
— Фантазия!
«Заметил же!» – немало удивился Корнилов, а полковник, продолжая маршировать подшитыми валенками, говоря по-сибирски – подшитыми пимами, три раза согнул и разогнул в локтях руки и сказал еще:
— Похрястывают, а? На морозе-то похрястывают, а?
— И что же? – поинтересовался Корнилов.
— Живые! Живые, значит, ежели похрястывают на морозе! Можете это себе представить?
— Могу! ..
— Так-то вот... За одну этакую ночь, скажу вам, мно-огое можно простить.
— Кому?
— России!
— За такую ночь, полковник, можно не только простить, а еще и любить...
— Кого?
— Россию!
Не сбавляя шага, полковник пожал Корнилову руку выше локтя.
— Благодарю! Искренне и покорнейше благодарю, да! – Подумал и еще сказал: – А что нам, русским, остается, как только любить ее?! Ждать от нее нечего. Упрекать бессмысленно. Жалеть – самого себя очень уж становится жалко. Остается любить ее. Ну, и еще упрекать других.
— Кого же?
— Неужели не знаете? Да Альбиона с Марианной, разумеется! Они ведь Ивана охмурили. С ног до головы охмурили, и надо-олго! Альбион, он же Джон Буль,— сплошное и неизменное интриганство, а Марианна – она же сумасбродная. У нее в правительстве одни только адвокаты, прокуроров нет и – подумать только! – адвокаты армией командуют! Помните, в тысяча девятьсот двенадцатом, как только к власти пришел Пуанкаре, тогда же вашенский один был в Париже социалист по фамилии Жорес, опять же не то адвокат, не то философ, сказал: «Пуанкаре – это война!» Ну, правда, его за неделю до войны ухлопали, этого Жореса. За чашкой кофе. А в тысяча уже девятьсот девятнадцатом году убийцу судили и оправдали – тоже помните? У них там интрижки, а нам из тех интрижек история на века.
— Тоже помню. Только вот почему это социалист Жорес «наш»? Он же француз! Был...
— Да он ваш лично, дорогой мой. Все равно ведь не поверю, будто вы социалистическими идейками не баловались! Баловались, точно, а война открылась, поняли, что грех ими заниматься, и зашагали на фронт. В общем, так же было, как у Альбиона и Марианны, только там социалистическое баловство худо-бедно, а сошло с рук, государства сохранились и даже многое приобрели, а на душе наших социалистов еще грех будет до-олго лежать! Еще когда-то Россия вернет все, что потеряла на Западе, на Юге, на Востоке и в самом своем сердце, может, и никогда? Все, что сказал ваш Жорес, вы, конечно, помните, а что сказал тогда я? В то время молодой, цветущий, смекалистый штабс-капитан? Наш Николашка Второй в тот же день, как Пуанкаре пришел к власти, послал ему Андрея Первозванного со специальным гонцом и весьма ласковым письмом тоже, а штабс-капитан Махов сказал по этому поводу: «Россия делает историческую глупость! Почему? Потому что не видит сумасбродства Марианны, а главное, интриг Альбиона!» Вот как сказал тогда ваш покорный слуга, молодой штабс-капитан, со свойственной ему прозорливостью и логикой. А что, интересуюсь, говорили тогда вы, молодой интеллигент? С головы до ног обученный философиям? Прочим наукам и политикам?