Сергей Захаров – Номер с видом на океан. История жизни и любви (страница 4)
Странно получилось, честное слово: полтора часа он, казалось, старательно и даже любовно творил Венеру – но в итоге произвел на свет Медузу Горгону. Попутно муж предсказал, что и я, насколько он может обо мне судить, – человек явно неплохой, но совершенно не тот, кто способен составить Машино замысловатое счастье.
Впоследствии я убедился, что все, сказанное им тогда, было почти правдой – и, в то же время, не знающей оправдания ложью, до самого что ни на есть грязного испода.
Что же, он и в самом деле был мастеровит, и благодаря ему, я усвоил важное в жизни понимание: часто вся разница между правдой и ложью заключается именно в этом «почти» – в двух недосказанных словах или трех лишних; в чуть более, чем нужно, затянутой паузе, когда медлить нет нужды и нельзя; в повышенной незаметно, всего на полградуса, степени благородства там, где речь идет о простой тарелке супа…
Зачастую это самое «почти» – разница между правдой и ложью – так мизерно, что там, где на кону действительно важные вещи, нужно вглядываться в происходящее пристально, долго и до обязательной боли в глазах – если не хочешь потерять все. А еще позже я с искренним удивлением осознал, что пестрая попугайски ткань наших нескладных жизней соткана из неисчислимого множества этих «почти», какими мы сознательно, принудительно, добровольно или случайно окружены во весь свой век: потому, должно быть, что голая субстанция правды совсем уж непригодна для выживания.
Понимание это далось мне далеко не сразу, не полностью и не легко, через ту же боль в регулярно набиваемых шишках – но первый настоящий урок преподал мне именно он, Машин муж.
Каюсь: я сразу невзлюбил его – и не потому, что он был Машиным мужем. И не потому, что сам являл собой образец душераздирающей честности – это уж точно. Но и обман, естественный, как дыхание, – тоже категорически не мое.
Впрочем, даже если бы весь искренний и такой понятный монумент собственной лжи, изваянный им персонально для меня, оказался верен – это ничего и никоим образом не изменило бы и изменить не могло. При всей куриной слепоте своей души я уже знал, что вся моя истинная жизнь исчисляется от Маши, и что жизнь эта – Машин мне подарок.
Жизнь, жизнь… Какая там жизнь была у меня до Маши – и была ли вообще? Чтобы понять, как Маша нашла меня, за четыре тысячи километров, в другом измерении и третьей стране, нужно сказать несколько слов, обозначить ее хотя бы пунктиром – эту мою так называемую «жизнь». Кавычки здесь более чем уместны, потому что, задумываясь о ней, я прихожу к выводу, что, по сути, до Маши и не жил вовсе.
Все, что было, скорее напоминает рваные, неразборчивые от смазавшихся чернил пометки на полях настоящей, так и не прожитой мною жизни, или долгий больной сон, который мог с равным успехом сниться как самому мне, так и любому стороннему человеку – настолько он был несущественен, нехорош и обречен на скорое забвение.
Судите сами: в семнадцать лет, еще не выйдя из счастливо-животного детского состояния, я сделался вдруг запойным алкоголиком – в одно обвальное лето. Почему, как – сказать сложно, да это и неважно здесь. Важно, что, подобно черному вундеркинду, за один единственный год я превзошел все стадии алкогольного разложения и оформился окончательно в однобокую эгоистичную тварь, возводящую свой дрожащий кайф в мировой абсолют. Быстро? Быстро, да – но я не лишен был разных способностей.
Здесь нужно бы ставить постыдную точку – ее и поставили, и как раз «пером»: в очередной пьяной драке мое тело проткнули пару раз ножом и бросили истекать на лестничной клетке. Так я умер в первый раз – должен был умереть, когда бы не Божье золотое крыло, явленное мне тогда впервые.
В то самое время, когда я утекал, вытекал и почти вытек из себя на пыльный бетон, в том же подъезде, но тремя этажами ниже, сделалось плохо старухе. Ей вызвали скорую, и санитар глазастый случаем углядел веселые, вишневые и тугие, мчавшие сверху лестничного колодца капли. Меня обнаружили и спасли – пять лишних минут, и было бы поздно.
Вот что это: случайность, чудо, перст, подарок? Да, перст и подарок, но воспринял я его самым нелепым образом: едва оклемавшись, принялся разбазаривать подаренное мне время пуще прежнего. Человеку свойственно наплевательски относиться к подаркам, а золотое крыло, к тому же, окончательно убедило меня в собственном бессмертии.
Мне долго сходило с рук то, что убило бы уже дюжину других таких же, избравших судьбою земной ад – тех, что крестятся в этиловой реке и уходят в белую пустыню. Я пил, дрался, множил старательно зло; меня еще дважды пытались зарезать и один раз – застрелить; на меня заводили уголовные дела и определяли не раз на тюремную шконку…
Семнадцать, в общей сложности, раз меня отвозили в психбольницу и привязывали к койке с диагнозом «типичный делирий»… Пьяный вусмерть, я замерзал на январском холоде и тонул в февральской воде; я вываливался дважды из окон высоких этажей и четырежды попадал под машины; я регулярно засыпал в тлеющей от непотушенной сигареты постели – мне все, все сходило с дрожащих рук.
Более того: данный природой запас и Божье крыло позволяли еще и делать на полях смазанные записи-пометки. Параллельно с упоительной нежизнью я все же закончил кое-как университет, отслужил в армии, пытался где-то работать, заводил какие-то связи, тут же их, впрочем, теряя, – но все это шло вторым или третьим планом, обретаясь на тусклых задворках моего времени.
Именно – времени. Мало-помалу я начинал понимать, что жизни у меня нет (жизнь предполагает наличие смысла), а есть – подаренное мне зачем-то время. И время мое, как я знал уже, измеряется бессмысленной болью, и когда эта боль станет нестерпимой – я умру.
Окончательно я осознал это годам к тридцати, и не потому, что организм уже износил ресурс много раньше положенного срока; не потому, что давно уже врачи предупреждали: очередной запой может закончиться, в лучшем случае, смертью, а в худшем – безумием (хуже безумия нет ничего, и даже смерть перед ним бледнеет)…
Просто я очень ясно ощутил вдруг, что нет его надо мною больше – Божьего золотого крыла. Нет, и, скорее всего, не будет. Была боль, которой делалось все больше, и было время, ужимаемое болью в ноль. И я испугался тогда, что скоро, вот-вот, мое время прекратится, а от меня с моей непрожитой жизнью закономерно не останется ничего.
Так не годилось – должно же остаться хоть что-то! Не может, не должно быть, чтобы вся эта долгая трагикомедия затевалась и теялась зря… Тогда, подгоняемый предчувствием конца времени, проснувшись в глухой середине ночи, я сел за стол и начал что-то записывать, неловко, с кряхтением и матерщиной, заталкивая неудобные мысли в тесные коробки слов, пытаясь рассказать о том единственном, в чем разбирался хорошо, – о боли.
Занятие это постепенно захватило меня – и самым удивительным было то, что после фиксации этих труднопонятных самому мне мыслей на бумаге (по старинке я первоначально именно записывал их и именно на бумаге), они непостижимым образом отделялись от моего породившего их естества и начинали жить своей самостоятельной жизнью. Именно – жизнью, в которой брезжил какой-то смысл: так в разрыве сплошных, провисших под собственной тяжестью облаков на секунду проглядывает вдруг – далеко и высоко над ними – ясное, увешанное звездами ночное небо – и тут же скрывается вновь. Да, да, мерцало и таяло: но все же он определенно был, этот смысл, в противовес всему моему бессмысленному существованию, и мне захотелось, помню, чтобы смысл этот разглядел и понял кто-то еще.
В мировой паутине я зацепился за первый павший мне под руку литературный сайт, зарегистрировался и отпустил в люди свои трудные тексты, эти сгустки концентрированной боли, – и надо же было статься так, что их увидала Маша!
В то же время, что и я, но своими путями и причинами Маша упорно и целенаправленно подвигалась в как будто заранее определенную точку нашей встречи.
Ей стукнуло сорок с половиной (возраст превращений, когда «баба», по канонам народной мудрости, снова мутирует в «ягодку»), она была красива изысканной французской красотой уроженки Свердловска (всем известно, что настоящая французская красота только из России и происходит), давно жила за южными отрогами Пиренейских гор и, на паях с мужем, владела почти карманным, но успешным бизнесом в Барселоне.
Дети оперялись и стремились скорее избежать материнской опеки, разлетаясь кто куда, а главное, главное – она окончательно поняла, что к мужу, с которым прожито было почти двадцать лет, кроме возрастающей изо дня в день неприязни, не испытывает более ничего.
Кстати, мужа сама же Маша и испортила, как позже сокрушенно признавалась она мне. В свое время он достался ей человеком даже хорошим – разве что морально неустойчивым, ничем особо не выдающимся и, к тому же, болезненно неуверенным в себе. Однако встреча ее со «вторым номером» (так Маша иногда называла его, для ясности) произошла в нужный момент. Маша только что рассталась, а точнее, сбежала от «мужа номер один» – непомерного, под два метра и сто тридцать кило боксера-тяжеловеса, как-то незаметно, неуловимо быстро из спортсмена превратившегося в лихого и бескрайнего алкоголика.