Сергей Захаров – Каталонские повести. Новая проза (страница 3)
Я знал, что задача не будет простой: жил я по угрюмой прямой, но вспоминал, если уж давал себе этот труд, весёлым рулеточным кругом. Память моя не умела работать линейно, воспроизводя события в их хронологической последовательности – вместо того, зверь непоседливый и живой, она совершала мгновенные непредсказуемые скачки в самые разные, и разнесенные, и внешне никак не связанные между собой моменты прошлого, поражая меня произвольностью выбора. С этим, однако, я давно смирился: другой у меня нет и не будет.
Не скрою, поначалу мне непривычно было думать о Маше так – в прошедшем времени, но после я нашел, что это даже к лучшему: даруемая прошлым отстраненность позволяла видеть все в гораздо более ясном – и безжалостном – свете.
***
Итак, полгода назад мы расстались с Машей, разменяв одну тюрьму на две свободы. Расстались обоюдно, выпотрошенно и почти друзьями, без битья посуды и выяснения, кто кому должен – потому, должно быть, что за время совместной жизни не нажили особых богатств.
Мы не очень-то считали деньги, а когда их, по-нашему мнению, образовывалось досточно, или, скорее, когда обилие неостановимой работы превращало нас в окончательных роботов, лишая так нужного чувства – мы быстро кормили чемоданы походным набором, силой схлопывали им разверстые пасти и, неудержимо влекомые этими атрибутами отпуска, не сходили, а почти падали в расположенный под домом паркинг, где уже томилась в нетерпении специальная, «отпускная» наша машинка – мелкая, лупоглазая и шустрая, обмятая и обтертая по всем своим выпуклостям нежностями барселонской автожизни.
Машина звалась закономерно «Нюськой» – мы сваливали в нее чемоданы, тут же закуривали (курение в «Нюське», что категорическим образом не допускалось в экскурсионной машине, ещу раз напоминало нам о том, что краткое отпускное счастье – вот оно) и уезжали смотреть мир, мотивируя очередной вояж тем, что для нашей профессии, где важен широкий кругозор, это необходимо – главным же образом потому, что нам нравилось делать это вдвоем.
Все поездки зарождались в Машиной голове, тщательно обдумывались, планировались, просчитывались и обсчитывались, подтесывались, уточнялись, обретали заслуженный глянец совершенства, закреплялись резервированием отелей – и лишь затем перед фактом ставился я. Маша любила устраивать мне сюрпризы – собственно, этим и объяснялась таинственность приготовлений.
– Я хочу еще раз побывать в Риме, – говорила Маша, – но только с тобой. Понимаешь – только с тобой!
Я понимал. Слова ее звучали божьей музыкой – и мы уезжали в Рим.
Или:
– Я хочу показать тебе Прагу. Я была там дважды – но без тебя. А какая же это Прага – если без тебя? – я понимающе соглашался, и мы уезжали в Прагу.
Или:
– Ты меня сейчас точно убьешь – но я только что сняла отель в Венеции. Номер крохотный – зато огромные скидки. И главное, есть балкон, где мы сможем спокойно курить. Должны же мы, черт побери, прокатиться по их каналам в настоящей гондоле. Представляешь – оказывается, надо говорить гОндола – с ударением на первый слог. Забавно, да? А ночевать в пути будем под Каннами, всего в двадцати километрах. Вот заселимся и сгоняем на часок – в Канны. Я, конечно, искала в самом городе, но цены там – не подступиться. Ты не сердишься, что я с тобой не посоветовалась?
Я не сердился – и мы уезжали в Венецию.
До моего вторжения в ее барселонскую явь Маша и сама успела кое-где побывать с предыдущим мужем – но все это, по словам её, было не то. Гораздо больше мы увидели с ней вдвоем.
Да, что ни говори, а расстались мы почти хорошо – и потому здесь, в белом доме, куда въехал и где жил только я, фотография ее розовела на каминной полке. «Розовела» – в ту поездку она брала финский, удивительного лососевого колера плащ – я такого не встречал больше – и на фото, в этом остановленном миге общего прошлого, была в нем: редкая дорогая рыбина в положенной ей по статусу упаковке.
Рядом с нею отражался сероватой тенью и я, а еще – тот самый Париж, куда мы ездили раз пять или шесть, и где нам каждый раз нравилось, и всегда – по-новому…
Лежа под самой крышей, наблюдая, как сходящий через оконца рассвет прорисовывает все отчетливей дубовые, в обхват, балки, я легко мог представить снимок в деталях: Париж, 2012-ый год, башня Монпарнас, за спиною Маши ажурно-монументальные фермы Эйфеля, в далеком тесном низу – кладбище, в каменном городке которого мы легко отыскали Бодлера и Сартра, но так и не смогли найти Мопассана…
На могиле Бодлера романтического вида молодежь распивала вино – в окружении цветов и бутербродов. Именно так – свадебно и терпко – там и пахло: молодостью, розами, сыром и колбасой, алкоголем, и еще, раздражительным краем, марихуаной – не любимым нами до зеленых искр запахом, который великодушная Маша моя сходу простила пирующим – за верность поэту.
Маша тихонько радовалась и сжимала крепче мою руку – Бодлер нравился ей. И Сартр, которого хотел посетить я, не был одинок: кровавые помады поцелуев, билетики на метро, придавленные разнокалиберными голышами, и главное, главное, тёплое и такое родное: Симона, упокоенная позже, была там, где и должно – рядом.
Единственным, кто так и не дался нам, оказался великий сумасшедший Ги Де – каждый раз, когда мы, ведомые указтелями и картами, вот-вот должны были настичь его, Мопассан, казалось, хватал надгробие и убирался с ним прочь – категорически не желая, должно быть, чтобы его в тот день тревожили. Жаль, жаль, жаль – бормотал удрученно я: у него ведь такие гениальные рассказы…
А вот шахматист Алехин, умерший непобежденным чемпионом, нашелся, помню, легко.
Разорванные связи, разъятые любови, палестины проданные, преданные и обретенные, судьбы, судьбы, судьбы, написанные злой кардиограммой – но тяжесть могильных плит сглаживала все. Нам с Машей не холодно было ходить среди мертвецов: там мы особенно остро ощущали, что живы – и вместе.
Любовь отмотала и ее, и мое время далеко назад, даровав свойственное только юным существам бессмертие – да, мы снова были беззаботны и вечны, и потому легко, играючи, срывали с мертвых камней глазами эпитафии и пробовали их на звук, на вкус языка, проговаривая поочередно и вместе и пытаясь раскусить смысл – эх, как бы пригодились мне не посещенные в университете пары французского! Но тогда, давно, студентиком, я не верил, что Франция существует, да она и не существовала – без Маши. Впрочем, кое-что я все же помнил, а пробелы мы восполняли собственной фантазией.
В легкомысленном кощунстве доходило даже до того, что Маша, быстро взглянув на меня под косым лукавым углом, спрашивала:
– А какую эпитафию, интересно, ты составишь для меня? – она была десятью годами старше (внешне старше выглядел я) и частенько, повинуясь свойственным ей непостижимым скачкам настроения, норовила напомнить об этом. Меня эти напоминания неизменно сердили.
– А с чего это ты решила, что это я должен буду составлять тебе эпитафию, а не наоборот? – встречно отбивался я. – Да, по паспорту я моложе, но ты прекрасно знаешь мой образ жизни до встречи с тобой. По биологическим часам я – глубокий старик. Старец. Аксакал. Так что составлять, боюсь, придется именно тебе.
Такой ответ был ожидаем ею – я всегда, словно глупый карась, шел на одну и ту же приманку.
– Ага! – тут же торжествующе кричала она. – Нормально! Нормально. То есть, ты собрался умереть раньше меня. Хорошо устроился, ничего не скажешь… А кто же будет присматривать за мною и содержать меня в старости!?
Хоп! Удилище взметывалось в небо, карась повисал на крючке, и Маша, заядлая рыбачка, торжествовала. Вытащенный на враждебную сушу, я не трепыхался – крыть было нечем. Я и вообще плохо умел спорить с ней – да и трагикомическая абсурдность повода, из-за которого разгоралась эта псевдоперепалка, никакого настоящего спора и не предполагала. В конце концов, мы быстро, словно лишнего котенка, топили дискуссию в ало-жаркой воде поцелуев – и, довольные, уходили искать, например, кафе, где Ульянов-Ленин обыгрывал Троцкого в шахматы – или наоборот.
Эпитафию Маше я так никогда и не придумал, и не собирался, естественно, этого делать, но сейчас, когда похоронены были наши с ней отношения, и само черно-желтое слово – «эпитафия» уже не выглядело таким вопиюще неуместным… Сейчас, если бы вышло так, не дай Бог, не допусти и не дай, и даже думать о таком всерьез мне сташно, страшно и нельзя, но – если бы случилась катастрофа, и мне все же пришлось бы жестоко и нелепо ужимать смысл целой ее жизни в несколько золоченых слов на последнем мраморе – я бы, не колеблясь, увековечил его так: святая в плену страстей.
* * *
Вот вспомнилось вдруг: когда все раскрылось, переменилось и не могло уже быть, как прежде…
Когда она, уличенная в измене давно не любимому мужу, вздохнула с понятным всякому, кто действительно знал ее, облегчением – ведь уже не требовалось вышивать смертным крестиком так ненавидимые ею кривые узоры лжи…
Когда самолеты и поезда приближали ее ко мне, уже в новом, «официальном» качестве – впервые позвонил Машин муж и говорил со мною долго, долго, никак не менее полутора часов.
Отведенная мне в этом разговоре роль, во все девяносто минут – несколько жалких междометий. Я и не думал перебивать его: мужу нужно было выговориться, и, в конце концов, я, а никто другой, украл у него жену.