реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Захаров – Каталонские повести. Новая проза (страница 15)

18

И потому, когда в дверь мою позвонили – я не удивился. Я знал, что звонок этот не несет в себе хорошего: может быть, вскрылись какие-то прошлые мои грязноватые дела, ускользнувшие ранее от внимания правоохранительных органов, и теперь лучезарный дознаватель топчется в охотничьем азарте у двери, чтобы допросить меня, прямо здесь и сейчас, допросить и взять подписку о невыезде… Или хуже: забрать меня с собой и посадить в клетку – по закону он может сделать это и продержать меня там семьдесят ддва часа. Или еще непоправимее: уже получен у прокурора ордер на мой арест, и сейчас я и вовсе, в сопровождении оперативников, поеду отсюда в тюрьму… «На тюрьму» – так ппринято говорить в тех кругах, о которых я начал уж было забывать – но, похоже, рановато.

Лихорадочно прокручивал я в голове все былые, до Маши, прегрешения, за которые еще не ответил перед законом, и по всему выходило, что каджый из трех неприемлемых для мення сейчас вариантов возможен. Не буду, не буду и не стану открывать, думал я – только уйдите, не лишайте меня встречи с самым дорогим мне человеком, ночью я исчезну и никогда не потревожу вас больше – но звонок не унимался, раздражительным своим дребезжанием заводя помаленьку и меня.

Какого черта? Что еще надо этим уродам? Я год выплачивал все долги по судам, я выплатил все эти ущербы и штрафы; да, я причинял боль, я творил зло, но, как бы ни было, никого в этой жизни не изнасиловал и не убил; я не обворовывал церкви или детские дома, не продавал стратегические секреты родины и не брал взятки в размере бюджета африканской страны… – какого черта вам нужно от маленького, заплутавшего когда-то, но давно уже нового меня?!

По возможности тихо, на тяжелых цыпочках (за год трезвости весу во мне сделалось на двадцать два кило больше), я вышел в коридор и стал у двери. Какое-то время с обратной стороны топтались и молчали, после затрезвонили снова, и более того: принялись лупить в гулкое дерево ботинками и кулаками одновременно, да еще и орать разухабисто на два подъезда. Терпение мое вышло, да и едва ли, судя по звукам, это были представители власти – я схлопнул губы в тонкую полосу и отворил.

На пороге сиял золотым зубом Пушкин. Мы познакомились и сошлись с ним в тюрьме. Там нельзя и невозможно быть одному, вот мы и держали на пару с ним совместное хозяйство и имущество, состоявшее из того, что попадало к нам в передачах родственников. Прозвище свое: «Пушкин», не лишенное тонкого арестантского юмора, он получил за абсолютное отсутствие растительности на тяжелой лобастой голове. К тому же, звали его Александром – Сергеевичем. Пушкин был такой же жестокой заблудшей овцой, как и я, и в тюрьму точно так же попадал по пьяни и глупости – поэтому, должно быть, мы и сблизились с ним в свое время. Но тогда, наблюдая на пороге его массивную лысину, я знал, что все не ко времени, и приход его вряд ли кончится добром. Он уже был изрядно пьян, оживлен, бесшабашен и рад встрече со мной.

– Вот, братуха, я и откинулся, – сказал он. – Ты что тут затихарился? Оперов, что ли, ждешь? Я думал уже, что никого дома нет – и ушел почти!

Мы обнялись, обхлопали спины, обменялись рукопожатием, и, ругая себя жестоко за отстутствие выдержки – ну что стоило мне еще минут пять подождать, пока он уйдет? – я провел Пушкина в квартиру, зная, что ничего хорошего из этого не выйдет.

Так и случилось.

Когда я отказался пить с ним, он ошарашенно выпрямился на стуле всем своим длинным костистым телом и уставился на меня в упор. В глазах его заструился сизоватый дымок близкого бешенства, которое, знал я, вот-вот прорвется наружу. Этой взрывной неподконтрольной яростью он и зарабатывал себе каждый раз срок. Он был неплохой и двже хороший парень, этот Пушкин, иначе мы бы не сошлись с ним – но я знал, что не смогу ему ничего объяснить.

– Так, значит, – сказал он медленно. – Значит, так. Чалились с тобой, семейничали, баланду вместе хлебали, разговоры вели… Ты мне, когда раньше вышел, передачи на тюрьму засылал, помню – харрошие передачи… Забыл, что ли? Я вот не забыл… Я же тебя братаном своим считал, Серый. Только вчера с кичи, не успел еще с жены слезть – и сразу к тебе. Давно, думаю, не видать, не слыхать – посмотрю, чем брат мой дышит. Посидим, за жизнь побеседуем, как бывало – а тут вон оно что… Тут старые связи, вижу, больше не канают, и знать меня, смотрю, не хочет никто… Не-е-ет… Так нормальные пацаны не поступают…

По задумчиво-неспешной речи его я видел, что Пушкин еще скользит, опускаясь в бездну нанесенного мной оскорбления, но вот-вот достигнет твердого дна: той самой точки понимания, с которой ему останется только атаковать.

Не мог я ему ничего втолковать, да, думаю, и смысла в том не было: он уже услышал все, что хотел, услышал и понял все, что ему было нужно – и теперь туго и верно выходил на линию атаки, которая для него заканчивалась обычно тюрьмой, а для оппонента – это как повезет.

– Значит, не будешь со мной пить за волю мою? – спросил он еще раз, подытоживая.

– Не могу Саша, и не буду. Рад, что ты вышел, но пить не буду. Не могу. Ты прости, это мое последнее слово, – отвечал я, и понеслось.

Какое-то время я наблюдал пару бешеных и бешено скачущих его глах на уровне своих. Несколько раз он пытался ударить меня и даже попал, довольно чувствительно – парень он был жилистый и здоровый.

Когда дерешься, смотреть нужно в глаза, а бить в подбородок, и хорошо, когда кулак знает, где он, этот подбородок, находится. Мои кулаки еще помнили, как находить нужную точку: «опыт не пропьешь» – так говаривал в армии старшина Гриценя. Кулаки мои умели искать: раз, еще раз, еще и еще – глаза Саши Пушкина провалились и упали синхронно на пол, а я рванулся за ними. Какое-то время мы повозились на бледно-зеленом ковре: Пушкин был вцепист и силен, я же, набрав вес, сделался неповоротлив. В конце концов мне удалось мертво припечатать его руки к ковру и держать так.

– Скажи, что не будешь больше дергаться, и я сразу тебя отпущу, – тяжело дыша, попросил я его.

– Угу. Не буду. Больше. Дергаться, – рот его был полон тягучей алой слюной, мешавшей говорить: похоже, я попал раз-другой выше, чем следовало, и разбил ему губы. Впрочем, и моя скула набухала все более.

– Точно не будешь?

– Точно. Дергаться точно не буду, – подтвердил он, и я отпустил его, поднялся и, чуть задыхаясь, пошел к окну: за свежим холодным воздухом.

– Дергаться точно не буду, – еще раз сказал за спиной Пушкин. Он вскочил и был уже на ногах. – Ты постой там.

Он ушел из комнаты и загремел отчаянно металлом в кухонных ящиках.

– Дергаться точно не буду, – повторил еще раз он, вернувшись. – И ты не будешь. Потому что я тебя, сука, сейчас прирежу.

Я обернулся. В каждой руке у Пушкина было по ножу: в правой – злой и тяжелый охотничий, в левой – длинный и широкий мясницкий. Вот он и зашел на свою линию атаки, Саша Пушкин – атаки, которая для него закончится новым сроком, а для оппонента, то бишь, меня – как повезет.

Я особых иллюзий насчет везения своего не питал, и воообще: сделался совершенно пасмурен и спокоен. В очередной раз я устал бояться. Потому, может быть, что меня уже не однажды резали, и я хорошо помнил, как выглядит клинок в руке человека, который тебе – враг. Более того – я помнил даже, как выглядят его глаза, и знал, что они у всех одинаковы.

Что ж, если так – значит, так. Я уже заслужил все, что со мной еще не случилось. Я оплатил эти услуги заранее. Что будет – то и будет. А Маша ждет меня где-то во Вроцлаве – вот что нехорошо.

– Ну и режь, – сказал Пушкину я. – Режь, блять. И еще – сам ты сука! – и стал смотреть в бешеные, в совершенно теперь слепые и сизые его глаза. Смотрел и ждал, что будет – долго, долго – половину минуты, может быть, или даже всю минуту целиком – смотрел, молчал и ждал.

А потом упало на пол два раза: скучно и тяжело (охотничий нож, определил я) и красиво, с долгим стальным подзвоном (это мясницкий), Пушкин повернулся и пошел ко входной двери. Он ничего не говорил больше. Хлопнуло, отдалось дрожанием в стеклах – и я остался один.

– Вот и все, – сказал я себе. На душе было паршиво и жарко, как если бы я обидел ребенка или старика. И еще – тряслись сильно руки.

– Вот и все, – повторил я. – Пора на вокзал.

* * *

Это может показаться странным, парадоксальным даже, но когда все, к чему мы шли так долго – через обман, угрызения совести, украденное счастье, короткие встречи, мучительные, на отрыв живого мяса, разлуки, ожидание без конца, нервы, нервы, нервы, сомнения и страхи по всем и всяким поводам – когда все, что казалось невозможным, все-таки случилось и с Машей соединились – тогда-то и наступил самый критический момент в наших отношениях.

И все, черт бы взял меня, я. Не буду скрывать: переезжая к ней, туда, куда я переезжать не хотел, я таки ощущал, что иду на определенную жертву, и сознание жертвы этой добавляло мне веса в собственных глазах: как же, вошёл в положение любимой, бросил все, привычное и родное, и ухнул в неизвестность. Поступок? Поступок! Да практически подвиг! К тому же, и Маша не раз и не два мне давала понять, что эту мою «жертву» ценит безмерно.

Тогда, в силу душевной незрелости, мне было невдомек, что переезд мой – это вовсе не свершение, но лишь мизерная часть его, крохотное, в один робкий шажок, начало неизведанного пути, лишь пройдя который, можно будет говорить о каких-то там «поступках». Переехать – один миг, а вот закрепиться и найти своё место в чужой и враждебной реальности, и не сломаться, и не сорваться, и не спустить всех псов своего ущемлённого «я» на единственного, кто был со мной рядом: Машу – задача кропотливая, долгая и действительно трудная.