18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Захаров – Четыре призовых. И два обычных (страница 4)

18

Я привык к стабильности – оказывается, подспудно я всегда к ней тяготел. Утренний кофе у Жозепа; бифштекс у Лолы днем; Париж осенью, Исландия летом и Венеция зимой; одежда от Адельфо Домингеса и обувь от Мефисто; смена не самой «народной» машины каждые три года и еще много, много чудесных обыденностей – я привык к этой славной рутине и ни за что на свете не собирался с ней расставаться. Я привык к ней настолько, что даже забыл (или запретил себе вспоминать), почему я вообще оказался здесь – пока сегодняшний день не напомнил мне об этом.

Но ведь ничего, если разобраться, не случилось – такого, что касалось бы лично меня и полюбившейся мне рутины. Ничего такого, что могло бы иметь последствия. Да, эта гребаная оппозиция, положившая на красный алтарь лысого мальчика, получила в руки дополнительный козырь – но революция, затихая и разгораясь, тянется здесь уже четвертый год, и не могу сказать, что при ней я стал жить хуже. Потому что там, откуда я бежал, всё несравненно горше, и люди, нахлебавшиеся этой горечи, продолжают оттуда бежать сюда, где местные заварушки по сравнению с тамошними кажутся играми на детской площадке в многоцветье воздушных шаров. А пока люди бегут сюда, мне, присяжному переводчику, всегда будет хорошо.

Ничего не случилось – просто революция, от которой я в свое время скрылся, случайно и на миг приблизилась ко мне вплотную и напомнила о том, о чем я успел забыть. Ну и ладно – забуду вновь. Мне не впервой – забывать. И вообще – верно: что-то уж слишком я сделался чувствителен! Наверное потому, что Верони… Черт! Черт!! Надо выпить еще. Надо напиться в самый что ни на есть дрызг и уснуть, чтобы завтра проснуться с больной головой, но здоровой памятью, – ничего из предыдущего дня не сохранившей. Потому что он категорически не нравился мне – этот день!

Так я и поступил.

Я увидел его снова на седьмой день – своего безымянного брата, бородатого охотника за «пушечным мясом» революции. Да, минула ровно неделя, прежде чем это случилось, – и каждый день из этих семи я спускался пить кофе очень рано – совсем как в тот раз. Не знаю, делал ли я это намеренно, – скорее всего, нет. Просто после того, как Вероника ушла, забрав свои чудесные волосы с собой, я приобрел привычку вставать еще раньше, чем прежде.

По утрам было еще прохладно, как и всегда в мае, и каждый раз, выходя из подъезда, я ловил себя на мысли о том, что очень люблю эти недолгие два или три часа, когда городской воздух трезв и нешумен. Я вставал в шесть – солнце гуляло еще где-то на востоке, над морем, но было уже совсем близко, – и вот-вот, знал я, розоватый отсвет его падет на увенчанный короной фронтон дома напротив.

Иногда соседние столики были заняты, но чаще всего – нет. Я выпивал свой двойной эспрессо, курил, еще курил и, расплатившись, поднимался к себе. Консьерж улыбался из своей резной, в модернистских завитках, будки; лифт, до смешного маленький и обманчиво ненадежный, долго, покачиваясь, вез меня на пятый этаж – в квартиру, где уже не нужно было стоять на пороге спальни, чтобы посмотреть, как спит, разбросав себя на постели, Вероника.

Да, по привычке я еще двигался в квартирном нутре прежним маршрутом, но, спохватившись, отворачивал, чертыхнувшись, в сторону. Свои вещи, которые еще оставались здесь, она так и не забрала и ни разу еще не звонила. А я – я и не стал бы. И тем более не стал бы пытаться, позвонив, вернуть всё обратно. Не стал бы – хотя в начале нашей недолгой совместной жизни каждый раз, когда она убегала на занятия, я ощущал, что незримая эластичная нить, которая держала нас вместе, натягивалась всё более, начинала вибрировать, звенеть и дрожать, и я начинал тревожиться, что вот-вот она оборвется – и что я тогда?

Однажды, всего однажды, этот страх заставил меня бросить всё и уйти вслед за ней. Поступок был против всех моих правил и железного распорядка – но я не мог усидеть дома. Торопясь к зданию Исторического, где она училась, идя улицами давно обжитого и ставшего моим города, я чувствовал себя так, как будто оказался в нем впервые. Такое случается – если нарушить привычный порядок.

А после я сидел в углу за колонной в том самом кафе, где Вероника любила бывать с подружками, – и снова тревожился, и чувствовал себя непонятным вором, – вот только не знал почему, и так был занят размышлениями на эту тему, что прозевал ее приход. Она была уже здесь, я услышал, как она смеется, и, выглянув тихонько из тайного своего угла, даже увидел ее – в окружении трех гламурных девиц и взлохмаченного по моде однокурсника-метросексуала. И снова я понимал, что совершаю запретное, а еще осознал с непонятной ревностью, что при мне и со мною она никогда не смеется так, и вообще – при мне и со мною она ведет себя совсем по-другому… И я обижался на нее непонятно за что, и радовался, что вижу ее и слышу, пусть и тайком, и боялся только, что она меня обнаружит: почему-то я очень не хотел этого. Но всё обошлось, и, возвращаясь домой, я снова пытался понять, почему, пусть временами и очень отдаленно, я ощущаю себя с ней обманщиком и вором – почему? Уж точно не потому, что я в два с лишним раза старше – это я знал наверное. И я всегда старался быть честен с ней, я не припомню, чтобы хоть раз сказал ей неправду, – так почему же я вор и обманщик? После я перестал задаваться этими вопросами, но сейчас подумал: возможно, всё дело не в том, что я говорил ей, – а в том, чего не сказал? Соврать, оказывается, можно и так – молча.

Если бы нас угораздило вдруг оказаться в революции, мы стояли бы по разные стороны баррикад – вот что я замечательно понимал сейчас. И всё это как раз потому, что я молчал там, где нужно было говорить. Я врал молча. Врал ей – и себе. Да, Вероника была совершенно права, что ушла от меня. От такого только и нужно – уходить. Дело в том, что я так и не смог ничего забыть. Я и раньше – там, в безжалостной и честной глубине, куда заглядываешь редко, – не очень-то нравился себе, а за последнюю неделю возненавидел окончательно. Нельзя жить, если ненавидишь себя, – а я, получалось, так жил.

…Я увидел его на седьмой день – собственно, прежде даже услышал. С обратной стороны живой зеленой стены припарковался микроавтобус с красной крышей, из салона которого агрессивно-угрюмо лязгал тевтонский металлический марш. После хлопнула дверь, затрещали жертвенно кусты, шелестя погибающей листвой, – и я мог бы даже не смотреть, кто проломился сквозь живую изгородь: я знал это наверняка.

Когда он уселся за столик, с шумом подтянув его к себе, – глаза наши встретились. Вид у него был еще более самодовольный, чем в прошлый раз, да оно и понятно: после недавних событий оппозиция уверенно набирала популярность, и он, так вышло, приложил к этому не самую последнюю руку. Кстати, на руке его, заметил я, теперь красовалась одна вещица, которой не было в прошлый раз и которая изрядно диссонировала с его общим обликом: излишне и даже намеренно, как показалось мне, демократичным, – хорошие «дайверы» от Лонжин. Когда-то у меня были такие, и по свеженькому блеску браслета (у Лонжин, при всех неоспоримых достоинствах этой марки, он царапается буквально от взгляда) я с уверенностью мог сказать, что часы куплены только что. О, тщеславие, о, неистребимая тяга людская к «понтам»! Но тут же я вспомнил, что и Че, сам Че любил на-шивать серьезные часы – причем, рангом повыше.

Вербовщик тоже сходу узнал меня – и глядел теперь куда доброжелательней, и даже кивнул, здороваясь, головой, – а больше ничего не успел сделать. Потому что в секунду, подброшенный сжатой до отказа пружиной, я был рядом с ним – и вздернул его на ноги, и, чуть отступив, врезал ему что есть силы левой, а после – еще раз. Через те же многострадальные кусты он вывалился обратно на парковку, а я метнулся за ним и снова поднял его и, прижав к красному боку автобуса, бил еще и еще, теперь уже поддых, и боялся, что удары мои медленны, слабы и недейственны, как бывает это часто во сне… На миг я перестал даже дышать – так страшно сделалось мне, что, не убив его сейчас, я после буду мучительно, до слез, сожалеть об этом.

…Опомнившись, я всё же отпустил его, и он съехал картофельным мешком на асфальт, скрутившись в калач и закрывая ладонями окровавленное лицо. Я поглядел на ударную руку – кожа на костяшках была содрана и саднила. Когда-то я не только боролся – я еще и замечательно умел драться. Я много тренировался, и на суставах образовались твердые, абсолютно нечувствительные наросты. Я мог тогда ударить в стену, в металл или в чужую голову – и одинаково не ощутил бы боли. Я и бил тогда – чаще всего в чужие головы, – не ощущая ни малейшей боли.

Но это было давно, очень давно, – сейчас я сделался слишком чувствителен.

Вербовщик лежал молча. Сквозь пальцы ладоней, которыми он закрывал лицо, на меня глядели два изумленных зеленых глаза, борода увлажнилась веселой кровью. Пару или тройку раз он отнимал свои перемазанные цветом революции руки от физиономии, разглядывал их с бесконечным и каким-то детским удивлением – и прятался за жалкий их щит обратно.

Ярость моя внезапно ушла – а с нею и силы.

– Это тебе за растения, сволочь! За растения! – сказал я на языке оставленной родины, повернулся и пошел, пошатываясь, прочь. Я очень устал за эти несколько секунд, и ноги предательски дрожали. Я подумал, что сегодня обязательно позвоню Веронике.