Сергей Захаров – Четыре призовых. И два обычных (страница 13)
– Давай, Танкист, чего тянешь, – подал голос Борман, – он же Батю и тебя наглушняк валил, и завалил бы, если бы знал толком, как это делается. Правильно я говорю, Долото? Не умеешь – не берись. На, Танкист, держи!
Борман раскрыл руку, протягивая нож – финку с латунным грибком и бело-зеленым набором, – и это ему не понравилось больше всего. Просто не понравилось – и Борман, с этим своим покатым лбом и раздетыми, без ресниц, глазами, – никогда не нравился тоже.
– Я водитель, – сказал он Борману спокойно, и это была чистая правда. – Вам надо – вы его и валите!
Борман не стал спорить – хотя смотрел недобро.
– Вот как значит… «Водитель»… Ну ладно, – сказал он, погоняв желваки, – Водитель так водитель. Вали тогда наверх и жди там! Повезешь потом – раз водитель.
Узким ходом, крутыми ступенями он поднялся наверх – и оттуда слышал, как грохотнуло железным, а после с минуту или две – или целую вечность, как показалось ему, – всхлипывало, материлось и подвывало внизу, пока, наконец, не стихло. А дальше…
…Да что там – начал, так вспоминай, сказал он себе. Дальше была поездка за город, в той же компании, но еще и со свертком в багажнике. Убив, они завернули его в то самое одеяло, после в брезент, и поехали топить тело в одно из давно освоенных мест – туда, где топили тела тех, кто по каким-то причинам не вписывался в параметры персонального мира, который истово отстраивал для себя Батя. У них всё было заготовлено впредь и впрок: гусеничные траки, брезент, место на реке за городом, где дна было не достать… Имелся даже специальный парняга по прозвищу Садист, отслуживший срочную на флоте и намертво вязавший траки к ногам жертв особенно прочными, «фирменными» узлами…
Раньше просто ему, рыжему, не приходилось сталкиваться с этой стороной их деятельности вплотную. Потому что он на самом деле – водитель. И всегда был водителем – ни больше и ни меньше. Батя с широкого хозяйского плеча отвалил ему эту работу – и она его более чем устраивала. В дела он не совался, да особо и не звали, потому как видели: не стремится. Тем более, что стремящихся сделать криминальную карьеру, «подняться», войти в ближний круг и в долю, вокруг Бати всегда хватало. Он же доли никакой не имел и сидел на зарплате, которую давал ему Сергей Максимыч. На хорошей зарплате, но, черт возьми, он и отработал ее стократно – в те полторы минуты после покушения. Так что место свое, права и обязанности он знал четко, как знал и то, что убивать в его обязанности никак не входило.
Но тогда он вез и в глубине души рад был безмерно, что ему не пришлось сделать это – убить. Потому что могли бы и заставить – и заставили бы, как пить дать, если бы не тот факт, что недавно он, а никто другой, спас самого Батю. Заставили бы, а вздумай он упереться, так и сам, глядишь, не вышел бы из гаража живым.
Я помню всё, всё до мельчайших подробностей, сказал он себе. Вспоминая, он так разволновался, что даже вскочил и принялся кружить в тесной клетке номера. – Я всё помню, и худшее из всего – это запах предсмертной тоски. Бивший в самые ноздри и заглушавший даже вонь испражнений, – запах тоски человеческого существа, которому предстоит вот-вот не по своей воле расстаться с жизнью. Но ты вспоминай, вспоминай дальше, раз уж начал, – ведь самое «тоскливое» было потом…
Тоскливое… «Тоскливое»… Кому тоскливое, а кому – прижизненный ад и вечная пустота… Вскоре после того, как Батя вышел из больницы, четыре молодых человека в масках забросали «коктейлями Молотова» кафе «Поворот», принадлежавшее главному его конкуренту – Бобру. Поговаривали, именно Бобер Сергея Максимыча и заказал. Из города он исчез незадолго до покушения на Батю и с тех пор так и не появлялся. Его кафе и сожгли. Делалось такое неоднократно и раньше, если не считать одного отличия: время было вечернее, день выходной, в кафе – полно молодежи, и потому вместе с помещением сгорели заживо четырнадцать посетителей, из них половина – мальчики и девочки моложе двадцати лет. А еще девять умерли после в больницах – и тоже поголовно молодежь. Вот такой «поворот». Время для акции, выходило по всему, специально и подбирали – чтобы пострашней, а значит, и подоходчивей вышло.
Вот тогда-то продавилось, прожгло, прорвало – и потекла бессловесная до того людская масса на улицу, блокируя здания милицейские и административные, – с ультиматумом прекратить бандитский беспредел.
Тогда, наконец, докатилось и до других верхов: поехали к ним на периферию высокие столичные комиссии – и кое-кого в милиции, а кое-кого в администрации уволили за «профнепригодность». Случилось и вовсе невозможное: Батю забрали в СИЗО, где через две недели он и умер от «острой сердечной недостаточности». Хоронили его общероссийским криминальным бомондом, со всем положенным по его статусу почетом, – но империя его умерла вместе с ним. На развалинах ее тут же, впрочем, выросла другая, одобренная новым порядком, – так что для массы людской ничего не изменилось.
А вот Батину армию, оставшуюся без полководца, выкашивали безжалостно и власти, и конкуренты. Одних посадили, других застрелили, третьи подались в бега; он же, Танкист, сидел в городской квартире и пил затяжным невеселым кругом горькую. Пил один: отец к тому времени помер, а мать сразу после смерти его перебралась обратно в деревню, к корням: там ей пилось меньше и жилось здоровее.
Вот и сидел он на пустых метрах, поглощал прозрачные градусы и трясся от страха, потому что знал и без гадалки: вот-вот доберутся и до него – либо те, либо другие. Доберутся и выяснять – «водитель» или «не водитель» – никто особо не будет. Потому что рыжая его физиономия всюду и везде в последнее два года мелькала рядом с Батей. И кто поверит, если на то пошло, что он только водитель? Да и только ли? Ты сам-то уверен, что «только водитель»? – спрашивал он едко себя. Вспомни хотя бы убийцу-двоечника по прозвищу Долото: благодаря тебе он не смог тогда уйти, а через месяц пыток, смертного ужаса и жизни в клетке отправлен был на тот свет. То, что он пытался убить тебя, – другой вопрос. Сейчас не об этом, а о том, что в судьбе этого самого «двоечника» ты, так вышло, принимал самое активное участие, верно? То-то. Вот и скажи, положа руку на сердце: из-за одного лишь этого эпизода могут к тебе возникнуть вопросы – и у тех, и у других? Могут, и должны, и возникнут вот-вот – не сомневайся.
Три дня он вливал в себя водку, заедая ее страхом и тоской, но оставался тяжелым и трезвым. И спать перестал, а слух сделался острым, как у восковой моли. Он смотрел как-то передачу о самых лучших «слухачах» животного мира – так вот, бабочка, известная как «большая восковая моль», уделывала по тонкости слуха всех – даже слонов и летучих мышей. Так он и сидел в пустой квартире: большая рыжая восковая моль, замороженная снаружи и трясущаяся внутри, – сидел, ловил каждый звук и животно боялся.
Из дома он не выходил, свет не зажигал и слушал, слушал. Ночью, накануне четвертого дня, во двор его дома въехала незнакомая машина – он влет определил это по звуку мотора, даже не вставая с дивана, где лежал, глядя в пустоту потолка.
Мотор заглушили, но хлопка двери не было. На цыпочках он подкрался к окну: в темном салоне машины мерцали два оранжевых огонька. А вот это ко мне, сказал он себе сразу, – и знал, что так и есть. В панике от нащупал у дивана бутылку и тянул водку прямо из горлышка; тепловатая пахучая влага пролилась мимо рта и стекала по шее и ниже, щекочущим до зуда касанием… Через час машина уехала, и он жадно втянул в себя воздух – первый раз, кажется, за весь этот час. Он не знал, кто был в машине: те или эти, но думал, что это уже неважно, потому что ожидание – хуже всего.
Утром того же дня он бежал: за сто пятьдесят километров от города, в самое глухое сельцо, а скорее, выселки, где с год назад купил по объявлению в газете деревянный дом. За дом просили всего тысячу долларов. Он съездил, посмотрел, оценил близость реки и леса – и взял, почти не раздумывая. Зачем – он не знал, по большому счету, и сам, а теперь, вишь ты, пригодилось. Если понадобится, разыщут и там – но пусть лучше там, чем в городе. В городе оставаться он больше не мог. Город выдавливал его прочь, гнал, как шелудивого рыжего пса, потому что каким-то неведомым образом, постепенно и незаметно для себя, он предал этот город, он лишил себя права там находиться, и теперь должен был разобраться в том, что произошло, – и в себе тоже.
На выселках, где, кроме него, из живого люда имелся лишь десяток одиноких старух, к которым раз в неделю заезжала автолавка, где асфальт вовсю прорастал травой, а из бетонной коробки давно заброшенного сельпо вытарчивала там и здесь ржавая арматура, – он как раз и занимался тем, чем заниматься не привык и не умел, – думал, ломал извилины, силясь понять, как это вышло так, что первый человек в его жизни, о котором он мог сказать что-то хорошее, Сергей Максимыч, Батя, – взял вот так и сжег за здорово живешь двадцать три человека.
Вспоминал еще и любимую поговорку Максимыча: «Лес рубят – щепки летят». Так оно и было: Максимыч любовно взращивал свой собственный лес – а потом, если того требовали обстоятельства, рубил его без жалости, сомнений и нужды перед кем-то отчитываться – потому что, черт возьми, это был его лес. И щепки – тоже его. Его лес, его город, его «маленькая Сицилия».