18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Суворов – У меня есть дедушка (страница 2)

18

Плавск часто вспоминал и дед, и его сестры, переселившиеся в близкую Москву. Он вставал в моём детском воображении если не вожделенным Иерусалимом (я и слова такого ещё не знал), то уж точно Китежем, местом семейного счастья, давно канувшим в вечность и пропавшим во тьме… Тем удивительнее было однажды там оказаться… Но – по порядку.

Собственно говоря, попасть в Плавск совсем не трудно, всего четыре часа на автобусе, и ты на месте. А раньше приходилось сначала ехать на поезде до Тулы, и оттуда уже до станции Паточная. На ней и работал когда-то прадед – устроился грамотный паренёк на станцию счетоводом, женился, получил казённую квартиру с видом на проносящиеся составы, родил детей – троих сыновей и двух дочерей. Когда стало тесно, купили лавку бакалейщика, фасадную дверь заложили, превратили в окно, стали жить. Над самой Плавой, с видом на булыжный плац Торговой площади. Там и родился младенец Владимир, Стефанов сын – позже советским писарям отчество Стефанович показалось слишком архаичным, и стал мой будущий дед Степановичем.

Как видим, ничего особенного в этой семье не было. Даже звучная фамилия не имеет к генералиссимусу никакого отношения. Разве что опосредованное – говорят, что освобождавшиеся крестьяне часто брали фамилии помещиков, а Суворовы в губернии водились… Даже деревня была такая на краю тульской биографии – Суворовка.

Говорят, её отставные солдаты основали – теперь там город Суворов. Словом, близки Суворовы тулякам. Тут я даже, для полноты картины, рискну воспроизвести сценку из воспоминаний В. Ф. Булгакова о последнем годе жизни Толстого. Он пишет, что однажды некто вспомнил о «яснополянском Мафусаиле», крестьянине Василии Васильевиче Суворове. Лев Николаевич на это сказал: «– А вот никто не знает, почему фамилия Суворов. Только я один знаю. У него дед был большой пьяница, и когда напивался, то колотил себя в грудь и говорил: "Я – генерал Суворов!" Его прозвали Суворовым, и так эта фамилия и перешла к его детям и внукам[1]».

При чём тут генерал Суворов, почему именно он? Непонятно.

Прадед мой тоже возникает из исторического мрака совершенно неожиданно.

– Они пришли откуда-то, никто не знает, откуда – рассказывал дед, – были целовальниками.

Это, значит, прапрадед и прабабка. Целовали крест, обещая честно торговать вином…

– Трактир у них был при дороге. Вот, отец ещё маленький был, года три, входит он как-то поутру в комнату, а за столом его батя сидит. – Стеша, – говорит, – принеси похмелиться…

Подгулял он с вечера. А когда тот принёс, отец уже голову уронил, умер, не дождался…

Мать тоже вскоре умерла, взяли Стешу чужие люди, Чупикины, Кондратий и Меланья.

Вот на этом месте мне всегда хотелось возмутиться: как, неужели это всё? Неужели больше ничего не известно? Нет, ничего. Счастье ещё, что известно вот это.

Закрываю глаза и пытаюсь представить. Полутёмная (что тут разглядывать?) комната питейного заведения, дождливое летнее утро, на грубом табурете, опершись грудью о стол, сидит мужик в сапогах гармошкой и с багровым лицом. Мальчонка таращится на отца с жалостью, потом идёт к липкой стойке, звенит бутылками, зовёт мать, убегает…

И в этот момент ломается нечто, обрывается; кончается история семьи. Зато начинается история семьи другой, семьи вот этого мальчика.

А, возможно, всё вообще было не так. Мужик мог сидеть в лаптях, и утро было зимнее… Единственное, что можно утверждать с уверенностью, так это то, что мой прапрадед выбрал себе дело по душе, повезло ему, в каком-то смысле. Думаю, нечасто целовальниками становились люди с искренней привязанностью к крепким зельям, слишком уж велика опасность, скажем так, сгорания на работе – недаром, как говорят, последний раз слово «целовальник» официально упомянуто в перечне профзаболеваний.

Впрочем, допускаю даже, что всё это вообще вымысел. Быть может, прикатился мой будущий дедушка нетрезвый под утро, а отец покачал головой, да и рассказал ему в назидание грустную историю. Как знать?

Я смотрю на фотографию прадеда: прозрачные глаза, упрямая прядь, поношенная косоворотка. Как он жил, чего хотел? О чём мечтал, какие читал книги? Сие неведомо. Жену ему нашли… – Кто? Приемные родители? Сваха, какая-нибудь местная Фёкла? – из богатой семьи крестьян Шамаевых… Хотя, может быть, никто Матрёну для прадеда не искал, может, сам он как-нибудь барышню заприметил, да стал постаивать с ней вечерами возле калитки… Любовь та была до самой смерти, крепкая и суровая. Суворая, как сказали бы в прежние времена. Когда прадеда взяли в армию, жена, уже тяжёлая первой дочерью, внезапно снялась с места и поехала к нему в Москву, на Ходынку, где была расквартирована часть. Явилась – не могу, говорит, хочу его видеть! Так Стефана насилу нашли, под руки привели к супруге, он упирался: – не надо, говорил, зачем она приехала? Не положено, что ж я… на службе!

Стеснялся. Наверное. Я даже видел карточку, которую сделали после той встречи: серьёзный, слегка взъерошенный солдатик в мундире, женщина на стуле; платок её широкими складками стекает с головы на плечи, незаметно превращается в кофту и падает на пол волнами широкой юбки… Когда же это было? Вероятно, в 1903-м. Потом в Москве началась революция, которой Стефан Иванович был свидетелем, и которой, по словам деда, никогда не одобрял. Оставаясь тихим обывателем, он при случае всё-таки не забывал заметить, вздыхая, что «при царе-то оно правильнее было».

Ну, правильнее или нет, а мир за четверть века, минувшую с того памятного свидания, серьёзно изменился. Что за житьё было в Сергиевском в двадцатые годы? Кажется, жизнь ещё была не сломана через колено, в храмах пели Божию службу, часы на колокольне отбивали время…

– Бывало, придут к отцу купцы на праздник… – рассказывал дед.

…Я сейчас снова закрою глаза и снова представлю: наверное, уважали Стефан Ивановича, счетовода со станции. С билетиками, при случае, помогал? Было о чем поговорить с ним на досуге? Думаю, было… Всё-таки человек другого круга, не по торговой части – а вот поди ж ты, собираются купцы у него! И вот сидят бородачи в «зале» о трёх окнах, рамы распахнуты, с улицы пахнет сиренью, с площади – солёными огурцами и навозом отшумевшего торга. Рядом течёт быстрая Плава – неширокая она, можно камнем перебросить. Правый берег пологий, и тотчас за изгородью клубится всякий пресноводный бурьян, камыши да осока. Соловьи начинают распеваться перед ночным концертом, неподалёку поскрипывает мост, по нему на гору, в сторону Тулы, тянутся телеги, а то и грузовик промчится, пыля и громыхая… И над всем этим – храм Сергиевский: динь-дон, половина десятого. Второе июня тысяча девятьсот двадцать седьмого года, Вознесение Господне. Володе десять лет.

… А колокола, наверное, ещё звонили, звон начали запрещать только в 1929-м…

– Да, придут купцы, закусят, выпьют, раскраснеются, – продолжает дед, – а потом говорят: Иваныч, давай нашу! Господи – помилуй! Отец встанет, граммофон заведёт, достанет любимую пластинку. Там бас такой пел… Минут двадцать, на разные лады, красиво очень, и только два слова: «Господи, помилуй». Заслушаешься! – (Шуршит игла, голос льётся из сказочной дали, где до сих пор всё по-старому, по-прежнему, по-правильному. Он перекрывает треск старой записи: Господи, помилуй!)

– И вот сидят они, слушают, слушают. Оторваться не могут, каждый о своём задумался, и у всех слёзы по щекам текут, а он только: Господи, помилуй! Го-о-осподи, поми-и-и-лу-уй…

Храм закрыли в тридцать восьмом, тогда же исчезли часы. Теперь на их месте только белый циферблат без стрелок, с чёрными метками остановившегося времени.

Большевики, надо отдать им должное, прадеда не жаловали. Хоть и числился он крестьянином, но должность занимал интеллигентскую, чиновничью, значит – не их человек, не пролетарий. Лишили избирательных прав, что было бы невеликой потерей, но дети теперь должны были ездить учиться в другие города, чтобы в полной мере ощутить обострение классовой борьбы.

Сегодня, конечно, это всё выглядит абсурдно, однако же… Был у новой власти антагонизм с людьми, причастными к институтам погибшей империи: судебным, духовным, военным, полицейским – любым. Даже к ведомству путей сообщения. Да-да! «Чугунка» – хребет государства, нашего уж, во всяком случае; он ломается в последнюю очередь. Нутряную несовместимость старой российской железной дороги и революционного хаоса ещё в 19-м году подметил Аркадий Аверченко:

«…Но вот кто-то явился на выручку несчастной местности, красные грабители и насильники прогнаны дальше, и за их спиной остаётся всё, чего коснулась рука жестокого демона разрушения: закрытые банки, разрушенная почта, разогнанное городское самоуправление, мёртвые заколоченные гимназии. (…)

А в это время – даже ещё раньше, когда красные в полуверсте от станции, убегая, ещё отстреливаются из орудий, когда ещё по железнодорожным путям посвистывают последние запоздавшие пули – на перроне показывается фигура, хлопотливая, в красной фуражке, какие-то серые люди копошатся около развинченных, развороченных взрывом рельсов, кто-то чистит холодный молчаливый паровоз, кто-то что-то смазывает, кто-то по чём-то хлопотливо постукивает молоточком и – не прошло и нескольких часов, как колесо завертелось: уже на железнодорожном телеграфе застучали, как дятлы, телеграфисты, уже засаленные люди льют из маслёнок в вагонные колёса какую-то смазочную штуку, уже у билетного окошечка замаячила небритая физиономия кассира, а там – звонок, свисток, гудок, т-шу, т-шу, тшу-у-у! Пожалуйте!»[2]