Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 6 (страница 14)
Тяжело — потому что люди не спорят. Они подходят, кладут, смотрят на стрелку и отдают. Женщина из вольнонаёмных, повариха, снимает с мешка швейную машинку и ставит её на доски отдельно, аккуратно, как ставят на стол. Потом отходит и стоит рядом, не уходя, минуты три.
Я к ней не подхожу. Есть вещи, при которых командиру надо просто не мешать.
К шести, когда трап уже гудит от ног, к столу подходит интендант третьего ранга — фамилия Бурцев, я видел его утром в штабе острова, — и кладёт передо мной бумагу.
— Отдельное распоряжение, — говорит он. — Имущество финчасти, один сундук, к погрузке первым рейсом.
Я читаю. Бумага настоящая, подпись есть, подпись принадлежит человеку, которого сейчас нет на острове.
— Где сундук?
— На подводе.
— Вес?
Бурцев мнётся.
— Килограммов сто.
— Сто десять, — говорит Гнатюк, не поднимая головы. — Я его трогал.
Сто десять килограммов. Хватит на человека с носилками и его вещи.
— Товарищ интендант третьего ранга, — говорю я. — Я вашу бумагу не оспариваю. У меня нет на это права. Но у меня есть ведомость загрузки, и в ней всё, что грузится, записано против того, что не грузится. Поэтому я сейчас впишу ваш сундук вот сюда, — я показываю пальцем, — а вот здесь, напротив, вычеркну носилки. И укажу фамилию.
— Какую фамилию?
— Того, кого снимут. Он вон там лежит, в пакгаузе, вторые носилки от стены. Двадцать лет, ранение в живот. Ковалёва говорит, что до завтра он не доживёт.
Бурцев смотрит на меня. Потом — на пакгауз. Потом снова на меня.
— Это... — он тянет распоряжение к себе, но останавливается, увидев мой карандаш над ведомостью. — Вы не можете так поворачивать дело. Мне приказано доставить сундук.
— Это арифметика, — говорю я. — Сто десять килограммов груза равны ста десяти килограммам человека с носилками. Судно не различает. Ведомость тоже не различает. Различаем только мы с вами, и то не всегда.
— Вы не имеете права ставить фамилию.
— Имею, — говорю я. — Я обязан указать основание. Если я напишу «снято по недостатку веса», это будет неправда. Правда в том, что снято в связи с погрузкой имущества финчасти по отдельному распоряжению. Так и напишу.
Бурцев стоит ещё секунд десять.
Он не злодей. Он человек, у которого есть распоряжение, полученное от старшего, и сундук, в котором лежит то, за что с него тоже спросят, — и он всё это время был уверен, что сундук грузится вместо «чего-то там», а не вместо конкретного мальчика со вторых носилок от стены.
— Я заберу, — говорит он.
— Куда?
— Обратно на подводу. Подождёт следующего рейса.
— Запишу как перенос по вашей просьбе, — говорю я. — Без фамилий.
Он берёт свою бумагу и уходит, и на ходу у него очень прямая спина.
Гнатюк провожает его взглядом.
— Он на вас донесёт, — говорит боцман задумчиво.
— Может быть.
— Точно донесёт. Не сегодня. Через месяц, когда вспомнит.
— Тогда через месяц и посмотрим.
Я думаю, что на этом эпизод закрыт, и на этом я ошибаюсь.
Потому что слух уже пошёл.
Я слышу его через двадцать минут — не жалобу, не крик, а просто фразу, брошенную в очереди у весов, негромко, без адреса:
— ...а начальство своё отдельно вывозит. Сундуками.
Я оборачиваюсь. Никто не смотрит мне в глаза. Все смотрят на весы.
И это очень плохо, потому что слух не видит документа: сундук остался на подводе, а толпа этого не знает.
В семь начинает темнеть, дождь усиливается, тральщик отходит от причала — с тринадцатью носилками, с Плешаковым, с Гриценко, с ящиками и с фамилией принимающего воентехника Шульги, записанной печатными буквами на трёх листах.
А в двадцать минут восьмого толпа срывается.
Я стою у стола под навесом, спиной к пакгаузу, когда звук меняется.
За полсекунды до крика.
Так бывает, когда на аэродроме кто-то неправильно запускает мотор: ещё ничего не произошло, но звук уже не тот, и ты разворачиваешься раньше, чем понимаешь зачем.
Разворачиваюсь.
От пакгауза, из-под навеса, где стояли те, кто ждал с ночи, к дороге и к причалу двинулась масса. Не бегом — сначала просто шагом, вся сразу, как сдвигается снег на крыше. Кто-то крикнул, что подают следующую машину. Кто-то крикнул, что машина последняя. Кто-то — что грузят начальство.
Проход между пакгаузом и штабелями узкий, метра три. В нём сейчас идут носилки — те четверо, которых Лида готовила на мотобот.
И в этот проход, навстречу носилкам, вваливаются человек шестьдесят.
Впереди падает боец. Я вижу это отсюда: он поскальзывается на мокрых досках, нелепо взмахивает руками и уходит вниз, а сзади продолжают идти.
Караул у трапа поворачивается. Старшина Байда делает шаг вперёд, и я вижу, как его рука идёт к ремню карабина за спиной.
Вот тут у меня внутри всё останавливается.
Потому что сейчас решается не вопрос очереди. Сейчас решается, будет ли у нас на этом причале стрельба по своим, и после неё уже не будет никакой эвакуации, а будет то, о чём потом двадцать лет не рассказывают.
Я делаю шаг от стола — и останавливаю себя.
Это, наверное, самое трудное физическое усилие за весь день: стоять.
Потому что если я сейчас побегу туда, то через тридцать секунд я буду одним из ста человек в узком проходе, орущим наравне со всеми. А за этим столом останется ведомость, по которой Сазонов через десять минут будет решать, что грузить на мотобот. И никого, кто отвечает.
— Тимка! — ору я. — Установка!
— Сипит!
— Всё равно!
— Федя!
И Федя уже идёт.
Он идёт не бегом, а быстрым широким шагом, с правой стороны, вдоль стены пакгауза, там, где толпа ещё жидкая. Плечо у него после августа так и не стало прежним, и правую руку он в драку не сунет, и он это знает лучше всех.
Поэтому он не лезет в середину.
Он влезает на штабель ящиков сбоку — с одной руки, неловко, — и оттуда начинает кричать. И кричит он не «стоять» и не «назад».
Он кричит имена.
— Мищенко! Мищенко, это ты? Разворачивайся ко мне! Хомутов! Кузьмич, ты где, я тебя вижу! Разворачивайтесь лицом к своим!
Я вижу, как в тёмной шевелящейся массе что-то происходит.