Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 11 (страница 11)
— Дадитесь. Вы добрый.
Плешаков фыркает.
— Товарищ майор, меня первый раз в жизни назвали добрым.
— Значит, вокруг вас были невнимательные люди.
В двадцать три пятнадцать к платформе прибегает связной с телефонограммой.
Я читаю при свете фонаря.
Зорин.
«Перелёт закончен. Двенадцать машин на площадке. Посадка без происшествий. Площадка мокрая, южный край не годится, размечаю по северному. Связь по расписанию. Готовых к работе по машинам — восемь. Четыре требуют осмотра и мелкого ремонта. Обещать по ним вылет до прибытия мастерской не буду».
Я читаю последнюю фразу дважды, и у меня делается тепло где-то под рёбрами.
Он это написал не для красоты. Он это написал, потому что знает: когда завтра утром придёт задача, ему очень захочется доложить «полк в строю», и четыре машины впишутся в это «в строю» сами собой, без всякого злого умысла, просто потому, что они стоят на площадке и на них есть экипажи.
— Ответ будет? — спрашивает связной.
— Будет. Пиши.
Я диктую:
«Принял. Мастерская выходит в час десять, с ней Плешаков и шесть человек. Разгрузку начинать с того борта, где мелом отмечено. Подъёмное приспособление — первым. Части и боепитание остаются здесь до следующей отправки, расход патронов на завтра считай по наличию. Четыре машины до мастерской в строй не ставить. Иванов».
Связной убегает.
— Товарищ майор, — говорит Плешаков. — А Журавлёв связь между двумя площадками держит?
— Держит. У него с обеда два расписания — для нас и для них.
— Это хорошо, — говорит Плешаков. — А то у меня там кабелей на две катушки, и все одинаковые, и если при переносе метки собьют, будем час прозванивать концы вместо работы.
— Пометит. Он летом всю жизнь на это положил.
До отправления санитарного в двадцать три сорок остаётся несколько минут.
От той минуты, когда я отдал ему окно, до этой проходит без малого два часа, и за эти два часа я не подхожу к нему ни разу.
Сначала потому, что маневровый и платформа. Потом потому, что мастер и растяжки. А потом, если совсем честно, ещё и потому, что боялся: подойду — и решение, уже принятое, начнёт задним числом выглядеть как подарок.
Она приходит сама.
Я стою у стрелки, между двумя фонарями, и смотрю, как последний вагон санитарного утягивают на выходной путь, и вдруг слышу сзади:
— Паша.
Оборачиваюсь.
Она стоит в трёх шагах — в шинели поверх халата, без шапки, волосы убраны под платок, и руки у неё до локтей мокрые, она их вытирает на ходу полотенцем.
— У меня четыре минуты, — говорит она.
— У меня тоже.
Мы стоим и смотрим друг на друга, и, честное слово, за эти четыре минуты я успеваю разучиться разговаривать.
— Я видела, — говорит Мария.
— Что видела?
— Как ты ходил к Перфильеву. Меня Настя позвала, она сказала — какой-то майор-лётчик пришёл узнавать про нашу срочность.
— И?
— И я поняла. — Она перекладывает полотенце из руки в руку. — Паша, я хочу сказать тебе одну вещь, и хочу сказать её сейчас, чтобы потом она не выросла во что-нибудь неправильное.
— Говори.
— Ты нам не подарил это окно.
Я молчу.
— Ты его не подарил, — повторяет она твёрдо. — Я не хочу, чтобы ты думал, будто сделал это для меня, и не хочу, чтобы я сама так думала. У нас семеро, которых нельзя было держать на путях. Перфильев ходил из-за них к диспетчеру три раза. Если бы меня в этом эшелоне вообще не было, всё равно надо было пускать нас вперёд.
— Знаю.
— Точно знаешь?
— Проверял, — говорю я. — Не у тебя. У него и у Климова. Отдельно.
Она смотрит на меня и вдруг чуть-чуть улыбается — устало, одними уголками.
— Вот за это спасибо.
— За что именно?
— За то, что проверял. Мне было бы очень плохо, если бы ты просто махнул рукой и сказал «пусть медицина едет, там Маша».
— Мне тоже было бы плохо, — говорю я. — Только по другой причине.
— По какой?
— Потому что тогда я уже не смог бы себе доверять. — Я развожу руками. — Понимаешь, у меня работа такая, что я каждый день решаю, кого куда. И если я один раз решу по тому, кто мне дорог, я потом всю жизнь буду проверять себя и не знать наверняка.
Мария кивает, и видно, что ей это объяснять не надо.
— Теперь я скажу вторую вещь, — говорю я. — Она хуже.
— Говори.
— Я очень хотел, чтобы вы остались до часу десяти.
Она поднимает брови.
— Я всё время, пока считал, знал, что если вы уйдёте в двадцать три сорок, то я тебя сегодня почти не увижу. И мне этого очень не хотелось. Я это отложил в сторону, но не выбросил. Оно всё время лежало рядом.
Мария комкает мокрый край полотенца и смотрит на меня несколько секунд; от вагона уже зовут санитаров.
— И ты мне это зачем рассказываешь?
— Затем, что если я это спрячу, то у нас с тобой будет один разговор, а у меня внутри — другой. Я хочу, чтобы ты знала и ту часть, за которую мне неловко.
Она вдруг делает шаг вперёд и берёт меня за отворот шинели — просто держит, не притягивая.
— Знаешь, чего мне больше всего хотелось за сегодня? — говорит она.
— Чего?
— Сесть. Просто сесть на что-нибудь неподвижное, чтобы не качалось, и чтобы кто-нибудь налил мне чаю. У нас в вагоне кипяток есть, а сесть негде.
— У меня на платформе есть перевёрнутый ящик, — говорю я. — И чай есть, у Гаврилова, он путеец, у него всегда чай.
— Вот, — говорит она. — Вот это и есть то, чего мы с тобой сегодня не сделаем.
— Не сделаем.