18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Шаповалов – Птица в золотой клетке (страница 4)

18

Она включила чайник — старый, ещё советский, со свистком, доставшийся от мамы, — и, пока вода грелась, стояла у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. За окном была всё та же Москва: огни, пробка, река, шпиль Университета в дымке. Ничего не изменилось. И вместе с тем изменилось всё.

«Странно, — думала она, насыпая заварку в старенький фаянсовый чайник, — странно, до чего живуча память. Прошло столько лет — тысяча сто девяносто три дня, целая вечность, — а сердце колотится так, будто всё это случилось вчера. Будто я всё ещё там, в Хамовниках, и Тёма Горелов только что опоздал на урок, а я ещё не знаю, что будет дальше. Ничего не знаю».

Она заварила чай — крепкий, с бергамотом, как любила, — взяла кружку обеими руками, погрела о неё ладони и медленно, стараясь не расплескать, понесла обратно в комнату. В комнате было всё так же: кресло, платок, огни за стеклом. И ноутбук, терпеливо ждавший её возвращения.

Елизавета Андреевна села, отхлебнула чаю, поморщилась — слишком горячий — и открыла следующую запись.

завтра ей предстояло войти в эти двери уже не как случайной прохожей, а как новому сотруднику — учителю английского языка в Брайтон-колледже. Странно: тридцать два года в обыкновенной школе, и вот теперь — здесь, среди Maybach и британских дизайнеров, среди детей, которые с рождения знали, что такое «Per aspera ad astra», и, кажется, искренне полагали, что звёзды — это то, что можно купить.

Она усмехнулась своим мыслям и пошла быстрее. Трость стучала по асфальту. Сентябрьское солнце поднималось всё выше, золотило купола, пробивалось сквозь листву старых лип. Утро было прекрасное. И — как знать? — может быть, новая жизнь, которая начиналась сейчас, в этих Хамовниках, тоже окажется прекрасной. А если нет — что ж, Елизавета Андреевна и не к такому привыкла.

Учительская

Учительская в Брайтон-колледже помещалась на втором этаже старого особняка и больше всего напоминала гостиную богатого английского клуба — такого, знаете, где джентльмены в твидовых пиджаках курят сигары и обсуждают скачки. Здесь, правда, не курили — за этим строго следили, — но всё остальное было именно что клубное.

Просторная комната с высокими потолками и лепными розетками, с огромными окнами, выходившими в старый сад. На полу — дубовый паркет, натёртый до такого блеска, что в нём отражались люстры. Вдоль стен — мягкие диваны, обитые тёмно-зелёным бархатом, и низкие столики, на которых лежали свежие номера «The Times Educational Supplement» и «Harvard Educational Review». В углу, на специальной мраморной столешнице, стояла кофемашина Jura последней модели — огромная, серебристая, похожая на космический аппарат, она умела варить тридцать два сорта кофе и, кажется, имела собственное мнение о каждом, кто к ней подходил. Рядом с ней — ваза со свежими круассанами, которые каждое утро привозили из французской кондитерской на Патриарших.

Но главное, что бросалось в глаза при входе, — это фотографии на стенах. Они висели повсюду, в одинаковых дубовых рамах, под стеклом: выпускники Брайтон-колледжа, поступившие в лучшие университеты мира. Оксфорд. Кембридж. Гарвард. Йель. Стэнфорд. Сорбонна. Девочки в мантиях, с бледными, напряжёнными лицами; мальчики в профессорских шапочках, сдержанно улыбающиеся в камеру. И под каждой фотографией — табличка с именем, фамилией и названием университета.

Елизавета Андреевна, войдя сюда в первый раз, долго стояла перед этими фотографиями и думала о том, что у неё в старой школе на юге Москвы тоже висели портреты выпускников — правда, не в дубовых рамах, а просто на стенде, приколотые кнопками, и под ними было написано: «Наша гордость». Там были лица другие — попроще, погрубее, но зато в них было что-то живое, настоящее. А здесь, среди оксфордских мантий и гарвардских дипломов, она чувствовала себя немного не в своей тарелке — как человек, случайно попавший не в ту дверь и теперь делающий вид, что так и надо.

Первой, с кем она познакомилась в учительской, была Светлана Юрьевна — завуч.

Это была женщина лет сорока семи, высокая, прямая, с гладко зачёсанными волосами и в очках в тонкой золотой оправе. Очки эти сидели на носу так прочно, точно были частью лица — такой же неотъемлемой, как нос или рот. Светлана Юрьевна носила исключительно серые костюмы — ни синих, ни чёрных, ни, упаси бог, цветных, — только серые, разных оттенков, от сизого до стального, и выглядела в них так, будто родилась в деловом костюме и прожила в нём всю жизнь.

Она была женщиной-функцией — есть такие люди, которые с течением времени как-то незаметно перестают быть людьми в обыкновенном смысле этого слова и превращаются в ходячие регламенты. Вся её жизнь, казалось, состояла из циркуляров, предписаний, протоколов и инструкций. Она могла с ходу назвать номер любого приказа за последние пять лет и процитировать любой пункт из устава колледжа. Говорила она коротко, сухо, без интонаций — точно заполняла голосом анкету. И была у неё любимая фраза, которую она произносила с той особенной, почти религиозной значительностью, с какой дипломаты говорят о государственных интересах. Фраза эта звучала так: «репутационные риски».

— Елизавета Андреевна, — сказала она при первой встрече, протягивая руку — сухую, холодную, точно у фарфоровой куклы, — добро пожаловать в Брайтон-колледж. Надеюсь, вы понимаете, что наш главный приоритет — это репутационные риски. Их минимизация. Родители платят нам не за знания, родители платят нам за статус. Знания — это побочный продукт. Прошу это учитывать.

Елизавета Андреевна молча кивнула, хотя про себя подумала, что за тридцать два года работы в школе слышала много глупостей, но такую — впервые.

Вторым был Дмитрий Холодов, или просто Дима, как он сам просил себя называть, — учитель физкультуры. Ему было двадцать восемь лет, и он был до такой степени хорош собой, что это даже немного раздражало. Высокий, широкоплечий, с фигурой, которая не оставляла сомнений в его бывшей профессии — фитнес-тренер в элитном клубе на Рублёвке, — он одевался у лучших московских портных и носил часы, стоившие, по слухам, больше, чем годовая зарплата обыкновенного учителя. Впрочем, для Брайтон-колледжа это было в порядке вещей.

Дима был любимцем богатых мам — они задерживались после родительских собраний, чтобы поговорить с ним о физическом развитии своих детей, и говорили подолгу, иногда по часу, а то и больше. Он улыбался им своей открытой, белозубой улыбкой, кивал, соглашался, и в глазах его при этом было что-то такое, отчего у мам, даже самых строгих и деловых, начинали дрожать руки и сбиваться дыхание. Впрочем, это к делу не относится.

Однажды, в учительской, за чашкой кофе из той самой Jura, он разговорился с Елизаветой Андреевной. Разговор зашёл о детях — о тех, которым трудно, которые не справляются, которые отстают.

— Знаете, Елизавета Андреевна, — сказал он, помешивая ложечкой капучино, — я, конечно, прекрасный парень, и все меня любят, но у меня есть один принцип. Я считаю, что слабых жизнь отбраковывает. Понимаете? Отбраковывает — и это нормально. Это естественный отбор. Не надо мешать природе.

Он сказал это так просто, с такой искренней, почти детской убеждённостью, что Елизавета Андреевна на мгновение опешила. Она хотела возразить, сказать, что школа для того и существует, чтобы слабые становились сильными, а не отбраковывались, — но промолчала. Ей шестьдесят восемь, и она давно усвоила: с такими, как Дима, спорить бесполезно. Они слишком молоды, слишком красивы и слишком уверены в себе, чтобы сомневаться.

Третьей была Марина Григорьевна — учитель математики, грузная женщина шестидесяти двух лет, с усталым, обрюзгшим лицом и тем особенным, слегка презрительным выражением глаз, какое бывает у людей, слишком долго проработавших в школе и слишком много видевших. Она курила — разумеется, не в учительской, а на улице, за спортзалом, куда выходила каждую перемену, закутавшись в старый клетчатый плащ и попыхивая тонкой сигаретой.

Марина Григорьевна была из старой гвардии — из тех, кто начинал ещё в советской школе, с мелом, тряпкой и классным журналом в клеёнчатой обложке. Она не питала иллюзий ни насчёт детей, ни насчёт родителей, ни насчёт государства. И когда они с Елизаветой Андреевной в первый раз разговорились в учительской, именно Марина Григорьевна, закурив (мысленно, разумеется, потому что в помещении не позволялось), произнесла фразу, которую Елизавета Андреевна запомнила надолго.

— Вы знаете, — сказала она, глядя в окно, на жёлтеющие липы, — дети всегда были жестоки. Всегда. Просто раньше они били кулаками, а теперь — статусом. Кому чей папа, какая машина, какой бренд. Это та же драка, только в ней не ставят синяков. Но боли от неё не меньше. Даже больше. Синяк — он заживает. А статус...

Она не договорила и махнула рукой — тем особенным, безнадёжным жестом, каким машут на всё сразу: на школу, на детей, на жизнь.

И наконец, Майя Робертовна — психолог. Ей было пятьдесят восемь, и она была из тех людей, про которых говорят: «весь мир — театр, а она в нём — главный режиссёр». Маленькая, сухонькая, с быстрыми, всё подмечающими глазами, она постоянно носила с собой толстую папку, в которой лежали сертификаты. Сертификатов этих было великое множество — о прохождении курсов, семинаров, тренингов, воркшопов. Она прошла всё: нейролингвистическое программирование, гештальт-терапию, когнитивно-поведенческую терапию, арт-терапию, сказкотерапию, песочную терапию и ещё десятка полтора терапий, названия которых Елизавета Андреевна не могла ни выговорить, ни запомнить.