Сергей Сергеев-Ценский – Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес (страница 83)
– Не обижайся, душа моя, – подступил Соболевский, – извини, но я не понимаю безотчетности… Как человеку практическому, мне безотчетность кажется пропастью… Пойми, ведь твоя безотчетная любовь может привести к полному банкротству.
– Ого! Я не из трусливых, – смеялся Пушкин, – вывернусь. Не пугай, как попугай.
– Если твоя жена – ребенок в делах, – ввязался приятель, – и не понимает своей обязанности быть твоей помощницей, то тебе, брат, непростительно не понимать, что жить так дальше нельзя, черт возьми, нельзя! Слышишь, Александр?
– Слышу, – откликнулся из шкафа поэт, – вот погоди немного, ворчун, и ты увидишь – я скоро заберусь жить с семьей в деревню. И тогда все пойдет по-хорошему. Об этом я мечтаю каждый день и час. А пока мне надо расквитаться с проклятыми долгами, а для этого необходимо мое присутствие на месте, в столице. Иначе ни черта не выйдет.
Соболевский зычно загоготал:
– Эх ты, финансист! Чистая беда! Да ведь пока ты будешь присутствовать в столице, то твои долги лишь как грибы после дождя вырастут. Ого, еще как вырастут. Вот приедет твоя безотчетная любовь, Наталья Николаевна, к зимнему сезону, и опять вы на радостях пуститесь в кружало дурацких балов. Что тогда? Окончательно обанкротишься. Разорение неминуемо…
– Это будет последняя зима, – уверял Пушкин, – даю тебе честное слово, что последняя. А там – до свидания, уеду в деревню и буду читать, наслаждаться, работать, охотиться на волков, травить дворян-соседей, заниматься хозяйством да поджидать в гости тебя и Нащокина…
– А жена что будет делать? – хитро улыбался приятель, раскусивший невероятную избалованность детски-беспечной, ослепленной блестящим успехом, вплоть до волокитства царя, тщеславной супруги поэта.
– Жена?.. У жены – дети, хозяйство, и, наконец, я буду читать ей книги и свои новые произведения…
– Но до сих пор, – перебил друг, – она мало, слишком мало, насколько я вижу, интересовалась твоими новыми произведениями и еще меньше читала вот эти книги… Почему же ты думаешь, что она возьмется за это в деревне? Не верю. Да она, брат, с ума сойдет от деревенской жизни: ее так потянет к выездам, балам и разным ухаживаниям, к которым она привыкла, как рыба к воде… Я, милый муж, не понимаю, как это умудряешься ты, ты – ревнивец, не ревновать жену, например, к волокитству царя и прочих ловеласов…
– Я, конечно, ревную, – сознался муж, – но, право же, все это выходит у нее так мило и безобидно, что ревновать серьезно нет причины. К тому же она сама мне всегда откровенно рассказывает о неудачных воздыхателях. Это благородно с ее стороны и не требует моих вмешательств. Не буду же я, в самом деле, ревновать ее к царю, который ограничивается пока одними армейскими комплиментами и высочайшими вздохами. Черт с ним, пускай повесничает. Зато это мне выгоднее. Иначе я не получил бы разрешения печатать «Пугачева» и не получил бы двадцати тысяч в долг из казны.
– И не получил бы камер-юнкера! – гоготал Соболевский. – Ну и расчет!
– Вот погоди, – обещал камер-юнкер, – скоро подам в полную отставку, и тогда вся эта ерунда кончится.
– И Наталья Николаевна, – язвил приятель, – с удовольствием поедет с тобой в деревню?
– Поедет, вот увидишь.
В передней звякнул звонок.
– Кто это?
Взволнованный, вбежал Жуковский:
– Александр Сергеевич, что ты, прелесть моя, выделываешь? Государь крайне недоволен, даже рассердился на тебя: ты не был в придворной церкви у обедни. Это невозможно! Государь заметил и сказал, что если вам, камер-юнкерам, трудно исполнять свои обязанности, то он найдет средство вас от них избавить.
– Да что мы, черт подери, – возмущался Пушкин, – институтки, что ли!
– Милый друг, успокойся, – наставлял Жуковский, недовольно поглядывая на ушедшего в разборку книг Соболевского, которого он не любил за вольнодумное влияние на общего друга, – пойми, надо же быть хоть немного благодарным императору за его прекрасное к тебе расположение и искреннее, отеческое участие. Необходимо принести извинения государю и обещать впредь быть исправным камер-юнкером, если хочешь себе добра.
– Ну ладно, я извинюсь письмом, а ты давай садись в кресло. Я принесу вина.
– Нет, нет, – заторопился Жуковский, – я забежал на минутку. Мне надо ехать в Царское Село. Прощайте. Бегу. Некогда.
Жуковский убежал.
Соболевский в свою очередь не любил Жуковского за его придворное влияние на умонастроение и без того запутавшегося поэта. Но, зная, как Пушкин любит Жуковского еще с лицейских лет, не хотел говорить о дурном влиянии искреннего консерватора и только между прочим сказал:
– Жуковский – прекрасный человек, друг и поэт, но наивен до ребячества: он серьезно верит, что царь желает тебе добра. Какие благоглупости! Постная ерунда! Если бы это было в самом деле так, то что бы стоило царю дать тебе из казны просто тысяч сто за твои литературные заслуги перед Отечеством. Раздает же он эти сотни тысяч направо и налево разным дурацким сановникам. Удивительно, как это Жуковский не понимает, что царь и Бенкендорф – одно и то же лицо. И одинаково желают тебе не добра, а зла.
– Я Жуковского люблю тоже безотчетно, – улыбался поэт, закуривая трубку, – и не хочу его огорчать неблагодарностью. Его политических наивных убеждений не разделяю, но и не хочу из-за царей ссориться со своими литературными учителями. Это бесполезно и неприятно. Его, брат, не переубедишь. А цену царским милостям я знаю и без него. И вполне согласен с тобой, что царь от жандарма не ушел. Но, пойми, я живу в таких дьявольских условиях и в такое жестокое время, когда от меня требуется быть великим дипломатом, чтобы держаться на достойной высоте.
– Высота – опасная штука, – предупреждал дальновидный приятель, – смотри, друг, не сверни себе шею. Страшно за тебя.
– Не страшись, я себя знаю и постоять за себя сумею.
В кабинет вошла горничная:
– Обед готов. Пожалуйте к столу.
– А что у нас сегодня на обед? – интересовался любитель гастрономии Соболевский.
– Ботвинья, осетрина, бифштекс, – перечисляла горничная, провожая гостя и хозяина в столовую.
– Превосходное меню! – потирал довольно руки проголодавшийся гость перед заманчивым разнообразием стола.
Сели обедать. Хрустально прозвенели бокалы. Соболевский склонился к плечу поэта и запел вполголоса:
– Вспоминаешь?
– Да, да, – тяжело вздохнул Пушкин, – вспоминаю эту песню. Ты оказался прав. Я и впрямь переменился. Признаюсь, что изменился я, остепенел, смирился, из волка собакой стал… Но, погоди, друг, во мне еще жив михайловский Пушкин, и, пока нет жены, я, пожалуй, готов выкинуть какую-нибудь штуку. Так жить дальше невозможно… нет, невозможно…
– За невозможное! – чокнулся приятель.
– За решительность, черт подери!
На следующий день Соболевский уехал в Москву, взяв от друга целый ряд поручений и деловое письмо к Нащокину.
Поэт ушел в хлопоты по печатанью «Пугачева» и много писал писем Наташе, несносно скучая.
Неустанный глаз Бенкендорфа по-прежнему следил за каждым шагом поэта. Полиция вскрывала письма Пушкина к супруге и в одном из них нашла желанную добычу: муж в насмешливом тоне писал жене о забавно-слезливой сцене присяги наследника престола, от присутствия на которой он отстранился, рапортуясь больным. К счастью, зловредное письмо неугомонного поэта было показано Жуковскому – и он едва сумел отвести неприятность.
Эта полицейская мерзость, нагло плевавшая в душу интимной переписки поэта, общая беспощадная закабаленность жизни, сплошное нервное напряжение, беспрерывная возня с долгами и обязательствами, черные мысли о разорении, о необеспеченности семьи и, наконец, недавний разговор с Соболевским – все это разом сгустилось, нависло грозовыми тучами.
Захотелось разрядиться громом протеста, поднять бурю натиска воли, судорожно сбросить ярмо невыносимого положения, взлететь на широкий простор полей и лугов, миновать заколдованный круг… Теперь же – пока не поздно, пока один, пока жена далеко…
И Пушкин решил, ни с кем не советуясь, чтобы никто не помешал освободиться от жизни в столице, уехать навсегда в родную деревню, к желанному покою.
К черту прежде всего глупейшую службу! И он подал категорическую просьбу о полной отставке.
Первые часы решительного шага были часами чудеснейшего праздника.
Царь дал сухое, суровое согласие, но запретил Пушкину заниматься в архивах, которым так много было отдано труда. Поэт, забившись в угол кабинета, думал, что делать дальше… как быть…
Звонок в передней заставил вздрогнуть. Встревоженный, обозленный, вбежал Жуковский с криком:
– Уму непостижимо, братец мой, что ты придумал! Какое безумие охватило твою голову! Ужасное решение! Я совершенно поражен, потрясен! Возмущен до глубины любящего тебя сердца! Что стало с тобой? Ха-ха, в полную отставку! Это при твоих-то долгах? Безумец, ты просишься в нищие! А семья? А честь? А благодарность? Все забыл, на все плюнул! Хочу в полную отставку – получай! Государь смущен твоей черной неблагодарностью. Мне стыдно ему показать глаза! Что я скажу: мой друг Пушкин сошел с ума, ваше величество? Что другое я скажу ему? Ну, знай, я могу извинить тебе любое вольнодумство, я привык к ним и много раз понимал тебя, но неблагодарности твоей понять не могу и простить не могу. Это, брат, выше моих сил, видит Бог. О, как можно быть неблагодарным государю, не понимаю! Еще только на днях император говорил мне, что никому на свете он не простил бы такого зловредного письма, как твое к Наталье Николаевне. Но Пушкину, говорит он, простить можно. Это ли не милость к твоей личности? И вдруг – полная отставка! Не угодно ли! Кто бы мог ожидать от благороднейшего, честнейшего Пушкина такой отвратительной неблагодарности! И за что? За что? За целый ряд высочайших милостей, тебе оказанных? Я-то радовался, я-то хлопотал за тебя, я-то говорил о тебе монарху с умилением о твоем гении, гордился славой твоей на всю Россию, жизнь готов был положить за тебя в преклонении. А ты вдруг решился на такой безумный шаг! С какой стати? – не понимаю. Да, наверно, и сам ты не понимаешь своей опрометчивости. Опомнись. Что с тобой?