Сергей Самсонов – Держаться за землю (страница 17)
Там-то, в армии, у Валька и сложилась своя артистическая философия: привносимые в жизнь рукотворные образы – будь то выжженное или вырезанное перочинным ножом на скамейке влюбленное сердце, жестяная звезда на солдатском надгробии или даже церковная фреска – если где-то когда-то и нужны человеку, то нужны прямо здесь и сейчас, в том месте, которое он не забудет и куда всегда можно прийти. Рисовать же, лепить или строить конструкции для специальных художественных галерей было так же нелепо, как просить подаяние сытому. В галереи приходят от нечего делать или уж из-под палки учителя – это, в общем, насилие, самомучительство, неотличимое от самолюбования.
Говорят, для того чтобы научиться не только смотреть, но и видеть Мадонн или, скажем, «Контрастные звуки» Кандинского, нужно много свободного времени, обеспеченность, даже богатство, что сперва вообще надо долго, в четырех поколениях, сносно питаться, отмываться и гладко расчесываться, а потом уж начнешь понимать. Это, может, и верно, но только… как бы это сказать… для изящных искусств. Ну а главную песню народа, такую, как «Вставай, страна огромная», надо ли вообще понимать? Она была нужна, необходима, и прямая нужда в ней и была пониманием, как и нужда в задастых каменных и костяных богинях плодородия, в заповедных наскальных рисунках охотников и собирателей, а потом в золотом тихом свете церквей. Вот он, Валек, и рисовал: во-первых, потому что это из него росло, а во-вторых, на случай, если это кому-нибудь действительно потребуется, пригодится, как локоть для сцепки и спина для упора…
Как будто спал с открытыми глазами и очнулся посреди обезлюдевшей «чистой». Брат-то где?.. Только тут он и вспомнил о Петьке, не сказавшем за смену ни единого слова, о единственной девушке, которую напополам не разорвешь и сам не разорвешься. Ему бы и обрадоваться, что Петька убежал, но все равно ж когда-нибудь придется высказать друг другу все. Или что, так и будут молчать? Каждый день жопой к жопе? Неудобно же, блин. По бригадам, что ль, разным теперь разойтись? Да только мало по бригадам – тут надо уж по разным городам. Дорожка-то с шахты одна…
И хочет не хочет Валек в поток первой смены вливается. Еще один штурм Зимнего в семнадцатом – на этот раз автобусы штурмуют. Под небом открытым густится народ. Подходит раздолбанный древний ЛиАЗ – рванулись, поперли, слепились… затиснуты ребра, расплющены губы, и главное, весело всем…
Второй, третий, пятый «рештак». Валек на китайский автобус нацелился – лощеный, сверкающе чистый еще, – попер, заработал локтями, в запале о брате забыв. Втолкнулся, а там уже крики: «Куда лезешь?! Занято!»; кто первым ворвался, прошли по проходу, разбрасывая по сиденьям барахлишко: пакеты, зажигалки, сигареты; расселись, широко раскинув ляжки, и с упоеньем оккупантов взгаркивают: «Занято!», дружков подзывают своих по звену… И вдруг услышал он: «Валек! Сюда, сюда давай, Валек!», головой покрутил – Сеньку Лихо увидел, державшего место, и на том же сиденье Петра со спины.
Делать нечего – сел носом к носу. И смотрел то в окно на пустые поля, то на свои бессмысленные руки на коленях, изучая короткие ногти с полосками грязи, долго не подымая приземленного взгляда на Петьку. Заставлял себя думать о разном, чтоб не чувствовать братова взгляда. Ну вот руки – а чьи они? Гроза? Художницкие руки вообще-то не так уж далеки от лап мастерового. В таких же мозолях. От бучарды ли скульптора, от шахтерского ли обушка. Но все-таки сколько прослужат ему верой-правдой? У Ренуара вон под старость отказали, хоть тот ни разу в шахту не спускался. А у грозов тем более – ранний артрит. Что же он, Валек, тоже будет к пальцам привязывать карандаш или кисточку? Вот уж будет морока, как мучения глухонемого.
Заставлял себя думать об этом далеком, а Петро вдруг поднялся и на выход попер, хоть до дома еще целых две остановки. Что ли, так неприятна ему стала близость Валька? Или, может быть, к Ларке подорвался, не вытерпев, чтобы уж наяву в нее взглядом вцепиться: «Говори, стерва, с кем?!.» И Валек – вслед за ним, толком не понимая зачем. Протолкнулся к дверям и бежал вдоль дороги, как приблудный щенок за возможным хозяином.
В чуть разжиженной светом антрацитовой темени, мимо желтых окошек Изотовки, шли, поравнялись уже, а Петро все как будто не видел его, прямо перед собою смотрел, словно голову взяли в тиски.
– Петя, хватит… ну сколько мы так?! – прямо даже взмолился Валек. – Хватит, хватит в молчанку! – И уже взбеленился, закричал, задыхаясь от детской обиды на брата, от того, что Петро все не видит в нем взрослого, равного, даже вот и ударить не хочет: – Ты молчишь – это что?! Я же и виноват?! Это в чем же?! Ну! В чем?! Что я к ней?.. И тебя не спросил? На твое покусился, на братово?! Так ты вроде все видел, все знал. Ты же видел, что я… как смотрел на нее. Как-то это тебя не ломало! А теперь что, с чего вдруг такое? А с того, я считаю, что сказала тебе: хватит, всё, не могу! Ну! Сказала?! То-то ты и окрысился. На меня ноль внимания. Я виноват! Ну так ты воспитай меня! Ну стыкнемся давай! Лучше бей меня, что ли, чем молчанку вот эту тянуть!..
Брат встал так резко, что дыхание в Вальке оборвалось. Желваки прокатились по скулам Петра, и лицо его сделалось страшным.
– Ага, прямо так и сказала, под диктовку твою, – с равнодушным презрением вытянул он из себя, но Валек по лицу, по глазам его понял, что – да, прямо так и сказала. – Ну а ты тут как тут, глупый козлик. Что она меня с дуру, допустим, послала – это, значит, тебя позвала? Ну так что ж ты, беги. Дом ведь знаешь. А я посмотрю.
– Ну и все! – Голос вдруг против воли сорвался на мальчишеский писк. – Что ты мне тогда тут?! Прямо нож тебе в спину, не брат тебе больше. А нам жить! В шахте этой – куда из нее? Спину кто тебе будет давать? Мы ж с тобой по всей жизни рядком! Мы Шалимовы! И пойду к ней, пойду! Как сама решит, нет?! Вот решит – будем жить! Кто не даст? Ты не дашь? У тебя разрешение спрашивать? А ты кто?! Ей ты кто?!. – напирал, словно уж торжествуя, а внутри смех плескался – сам не верил себе: кто он есть-то для Ларки, влюбленный дурак?
– Чего ты с ней будешь? – как будто недослышав, переспросил брат с тем же жалостным презрением, опять остановился и посмотрел ему в глаза, как будто бы усиливаясь что-то хлипкое внутри Валька не разорвать. – Это ты меня, что ли, подвинешь, сопля? Придурок подземный. Юродивый. Да ты с ней будешь жить не раньше Клепы-дурачка. Да ты жив, под землей не остался, потому что был я! Я твой папа по жизни, я тебя из угля воскресил. Испугался теперь: как без брата? Да за бабу свою надо рвать хоть кого, если чуешь: моя. Никого не жалеть, а ты следом бежишь, вот захнычь мне еще: Петя, Петя… Так что ты и не суйся сюда. Песни пой, жизни радуйся. Шмакодявкам картинки показывай, а со мною не мерься, у кого из нас длиньше.
– Да уж где мне?! – озлился Валек. – Только в жизни не только морковка имеет значение. Странно, Петя, что мне объяснять тебе это приходится. Мне, как ты говоришь, дурачку. Ты ж ей жизни не дашь никакой! Вот ни ей, ни себе! Что, не так?! Не хотел я про это… ну, про Таньку твою… – начал и задохнулся, земля из-под ног, словно пол оборвавшейся клети, ушла.
Брат склещил на его ребрах руки и держал на весу, глядя в душу налитыми бешенством и страданьем глазами… на висках проступили корягами вены. Надорвавшись не в мышцах, а где-то в нутре, приземлил невесомо-пустого Валька и проныл сквозь сведенные зубы:
– Живи. – Через десять шагов обернулся: – Только жизни меня не учи. Как надо правильно, я знаю без тебя. Как надо правильно, все знают: не убий, не кради и так далее… да только не может никто. Ты думаешь, мне это нравится? Гарем свой, навроде того? Ну был я раньше бык-производитель, крыл и целку, и блядь, и чужую жену, лишь бы красивая была. Батя наш, знаешь, тоже до матери… не только в шахте был стахановец, а то в кого бы я такой! Но вот Танюху встретил – все, я даже в этом не поклялся, а просто все, ну как отрезало. Ее ж, Танюху, хочется не только… но и беречь еще всю жизнь… короче, понимаешь. Да и поздняк уже метаться было – двойня. Это кровь моя, род продолжается. Она, Та-нюха, подарила. Потому-то и совестью мучаюсь. Я Танюху предать не могу. Ну, уйти насовсем. Я ведь убью ее тогда, все в ней убью. Не будет тогда у нее прилежания к детям. Но и так, как сейчас, не могу.
Такого Петьку он как будто и не видел: голос ноющий, жалобный, лицо надломлено, из глаз как будто что-то вырвано.
– Ну и как же ты будешь? – спросил, заглядывая в братовы глаза уже со страхом.
– А шут его знает! – Петро царапнул пятерней по черепу, как будто надеясь нашарить какие-то кнопки-флажки, перевести в их положенье «ВКЛ», но рука ослабела и рухнула, словно делала это уже много раз и теперь не хватило завода. – А ты прибей меня, Валек. Как Каин Авеля, хотя какой я Авель? Ну ты мне это… позавидуй, что ли. На Ларку позарился – так иди до конца. Как сделать, знаешь? Ты ведь слухач: как кровля зашуршит, ты отползи молчком под крепь, и вся работа. А то и сзади обушком по котелку. – И не шутил как будто, а просил. – А сам иди к ней. Ведь Ларка и вправду меня прогнала. Это она, меня жалея. Выход мне показала. Да только не хочу я, брат, такого выхода. Может, в Киев мне тоже, а, Валька? На Майдан, за свободу от себя самого? Или тут чтоб война началась.