Сергей Миллер – Идентификатор (страница 10)
Вариант второй: сегодня усилен контроль. Это было тоже возможно – и менее приятно. Усиление контроля означало приказ сверху, приказ из Корпуса, приказ, продиктованный чем-то конкретным: слухами о фальсификации, данными о проникновении, информацией от внутренней разведки, которая, по слухам, была повсюду – в Серой зоне, в чистом мире, в самом Корпусе, везде, как воздух, как радиация, как совесть. Усиление контроля означало, что кого-то ищут. Или что-то нашли. Или кто-то наверху решил, что трёх-четырёх процентов недостаточно, что нужно больше, что нужно шесть, семь, десять, пятнадцать, – и Идентификатор, послушный инструмент, прибор из плоти, перекалибровался, сместил порог, начал видеть тени там, где раньше видел людей. Этот вариант был неприятен и опасен. Потому что если контроль усилен – значит, ловят. А если ловят – значит, есть что ловить. А если есть что ловить – значит, есть кто-то, кого можно поймать. И если этот кто-то – Дэвин, если случайность, или донос, или утечка, или невезение, или все четыре одновременно – привели Корпус к порогу его подвала, к его паяльнику, к его прибору, к его тысяче девятистам сорока семи попыткам поймать частоту, которую ловить запрещено, – тогда шесть целых четыре десятых процента отказа были не статистикой. Они были капканом. А он шёл прямо в его челюсти, шаг за шагом, метр за метром, вместе с конвейером, вместе с потоком, вместе с толпой, которая не знала – и не хотела знать, – что среди них стоит человек с самодельным устройством в кармане.
Ни то, ни другое Дэвину не нравилось. Первый вариант не нравился, потому что уставший Идентификатор – непредсказуемый Идентификатор, а Дэвин ненавидел непредсказуемость. Ненавидел её физически, телесно, как некоторые люди ненавидят пауков или высоту, – не рационально, а на уровне нервных окончаний, на уровне рефлекса, на уровне того древнего, рептильного мозга, который ничего не знает о квантовых компьютерах и глифах, но зато знает, что непредсказуемое – опасно, и этого достаточно. Второй вариант не нравился по причинам более очевидным и не требующим объяснений.
Он посмотрел на часы.
Механические. Наручные. Древние – не по стандартам Серой зоны, где древним считалось всё, что старше вчерашнего дня, а по-настоящему: этим часам было не меньше пятидесяти лет, может быть – семьдесят, может быть – больше. Дэвин нашёл их на развале в нижнем секторе – среди ржавых гаечных ключей, дохлых батареек и обломков чьих-то судеб – и купил за горсть медных жетонов, которые в Серой зоне заменяли деньги. Циферблат был треснут – трещина шла от центра к краю, аккуратная, тонкая, как волос, делившая время пополам: с одной стороны – от двенадцати до шести, с другой – от шести до двенадцати, и Дэвин иногда думал, что это метафора, хотя не мог сформулировать – чего именно. Но механизм – механизм был точен. Точен абсолютно, безупречно, неумолимо, с той нечеловеческой, бездушной точностью, которую Дэвин уважал и которой завидовал, потому что живой мозг – даже его мозг, тренированный, откалиброванный, одержимый точностью – живой мозг никогда не мог достичь того, чего достигала пружинка из стали, выгнутая руками мастера, жившего задолго до того, как мир разделился на чистый и серый. Часы шли. Часы шли всегда. Часы шли, когда Дэвин спал, когда Дэвин работал, когда Дэвин терпел неудачу, когда Дэвин стоял в очереди – часы шли, потому что пружинке из стали было всё равно. И это «всё равно» успокаивало. Это «всё равно» было точкой опоры.
Семь тридцать две.
Дэвин произвёл расчёт – быстро, автоматически, как моргание: смена Идентификатора на этом КПП – он знал расписание, он знал расписания всех двенадцати КПП, знал их наизусть, проверял и перепроверял, потому что расписание – это паттерн, а паттерн – это предсказуемость, а предсказуемость – это единственное, что стоит между тобой и хаосом, – смена начиналась в шесть вечера предыдущего дня. Шесть вечера. Восемнадцать ноль-ноль. Минус семь тридцать две. Равно —
Четырнадцать часов.
Она работала четырнадцать часов без перерыва. Четырнадцать часов на этом белом камне, в этой белой тунике, с этими закрытыми глазами – четырнадцать часов слепоты, добровольной, профессиональной, обязательной слепоты, четырнадцать часов темноты, в которой горели чужие глифы, один за другим, как свечи в бесконечном тёмном коридоре. Четырнадцать часов прикосновений – лоб ко лбу, кожа к коже, чужая жизнь к чужой жизни, – сотен прикосновений, если считать по среднему потоку, по два-три человека в минуту, от ста двадцати до ста восьмидесяти в час, от тысячи шестисот восьмидесяти до двух тысяч пятисот двадцати за смену, – и каждое прикосновение было не просто контактом. Каждое прикосновение было вторжением. Она принимала в себя чужой глиф – считывала, анализировала, сравнивала с чем-то, что хранилось у неё внутри, с какой-то базой, с каким-то эталоном, с какой-то системой координат, природу которой Дэвин не понимал и не мог понять, потому что его приборы видели только шум, – принимала в себя сотни чужих жизней. Сотни чужих страхов – страх не пройти, страх быть разоблачённым, страх опоздать на работу, страх перед чистым миром, страх перед серым миром, страх перед прикосновением, страх перед вердиктом, все эти маленькие, жалкие, человеческие страхи, которые каждый нёс ко лбу Идентификатора, как верующий несёт грехи к алтарю. Сотни чужих надежд – надежда, что пропустят, надежда, что день будет лучше вчерашнего, надежда, что мир изменится, надежда, что дети будут жить иначе, все эти маленькие, хрупкие, обречённые надежды, которые разбивались о белый камень поста и осыпались под ноги, как скорлупа. Сотни чужих грехов – а в Серой зоне грешили все, грешили ежедневно, ежечасно, ежеминутно, грешили самим фактом своего существования в зоне, где правила были написаны для того, чтобы их было невозможно соблюсти, и каждый, кто подставлял лоб Идентификатору, знал, что где-то внутри его глифа записано что-то, за что его можно взять, увести, стереть, – каждый стоял перед постом с этим знанием, и это знание тоже считывалось, тоже вливалось в Идентификатора, тоже оседало в ней, как ил на дне, как яд в печени, как грязь на белой тунике, которую не видно снаружи, но которая копится, копится, копится.
Четырнадцать часов.
Дэвин подумал – и мысль эта была холодной, отстранённой, инженерной, лишённой сочувствия и жалости, потому что сочувствие и жалость были роскошью, которую он не мог себе позволить, не сегодня, не сейчас, не с подменкой в кармане, – Дэвин подумал, что даже машина – настоящая, механическая, железная машина, собранная из стали и меди, из шестерёнок и подшипников, из материалов, которые не знают боли и не умеют бояться, – начинает давать сбои после четырнадцати часов непрерывной работы. Это было не мнение. Это был факт – инженерный, измеримый, доказуемый, записанный в любом учебнике по механике, в любом руководстве по эксплуатации, в любом техническом регламенте. Подшипники перегреваются – трение превращается в тепло, тепло расширяет металл, расширение съедает зазоры, зазоры исчезают, и вот уже подшипник не катится, а скребёт, не работает, а мучается. Смазка высыхает – выгорает, испаряется, разлагается под действием температуры и времени, и детали, которые минуту назад скользили друг по другу гладко и бесшумно, начинают скрежетать, как зубы скрежещут во сне, как металл скрежещет о металл, когда исчезает то тонкое, невидимое, невесомое, что разделяло их и позволяло им сосуществовать. Допуски уплывают – те микроскопические расстояния, те зазоры в десятые и сотые доли миллиметра, на которых держится точность любого механизма, начинают меняться, расти, сжиматься, дрейфовать, и прибор, который утром показывал эталонные значения, к вечеру показывает ерунду, и ты не можешь ему доверять, и ты не должен ему доверять, потому что доверять уставшему прибору – это преступление против точности, а преступление против точности – это единственное преступление, которое Дэвин считал по-настоящему непростительным.
Но она – и мысль сделала разворот, резкий, как смена ветра, как поворот ножа, как та секунда, когда понимаешь, что метафора, которую ты строил, развалилась, и за ней открылось что-то настоящее, – но она – не машина.
Она – прибор из плоти.
И плоть устаёт иначе, чем железо. Плоть не перегревается – она изнашивается. Не равномерно, не предсказуемо, не по графику, который можно заложить в техрегламент, – а хаотично, избирательно, коварно. Плоть устаёт в тех местах, где ты не ждёшь. Подводит в тот момент, когда ты уверен, что она выдержит. Плоть – это миллиарды клеток, каждая из которых живёт своей жизнью, болеет своей болезнью, умирает своей смертью, и когда ты заставляешь этот хаотичный, самовольный, не подчиняющийся рассудку организм работать четырнадцать часов подряд – считывать глифы, принимать в себя чужие жизни, выносить вердикты, от которых зависит всё, – ты не знаешь, когда он сломается. Железо предупреждает – скрипит, нагревается, вибрирует, даёт тебе знаки, которые можно прочитать, если знаешь язык. Плоть – молчит. Плоть молчит до самого конца, а потом – ломается. Сразу. Без предупреждения. Как стекло. Как лёд под ногой. Как сердце.