Сергей Максимов – Собрание сочинений в семи томах. Том 5. На Востоке (страница 95)
Вообще китайский «белый месяц» с особыми храмовыми празднествами не соединяется, нарочных церемоний не имеет и все вокруг кажет так, как будто бы у народа и нет никакой веры и как бы самый праздник вытекает не из религиозного принципа. На самом деле это не так; вер и в ламайском Маймачине не одна, а такое же множество, как и во всем Китае: живут и последователи ламаизма, и содержащие учение Лау-дзи, и учение Кумфу-дзи (Конфуция), и те, которые держатся религии Фо, и такие, которые веруют по началам религии Будды, без очистки и изменений ее двумя главными реформаторами. И сюда, в Маймачин, точно так же привезли китайцы индифферентизм к делам веры, который здесь, вдалеке от религиозных центров и в среде сосредоточенно-деловой жизни, едва ли не стал еще сильнее и определеннее. На большой густонаселенный город имеется один только храм; в среде крепко богатого и замечательно капитального купечества храм этот далеко не так великолепен и роскошен, как можно было бы того ожидать, восходя от образца русского, усердного к благолепию храмов купечества. Нет сомнения, что и здесь служители религии не пользуются никаким уважением и, находясь в состоянии крайнего нищенства, играют в городе, как и во всем государстве, самую жалкую роль. Их и здесь охотно и зло осмеивают в драмах, которые разыгрываются на публичных театрах, несмотря даже на то, что театральные подмостки всегда находятся в связи с помостом церковным и самые зрелища тесно соединены и непосредственно зависят от религиозных обрядов, служа им дополнением и образным объяснением.
Таковые представления даются и в Маймачине, где они получили полурусское, изуродованное название поигро, охотно усвоенное самими китайцами. В течение нескольких дней, с самого полудня и до глубокой ночи, поигро это существует подле городского храма во время «белого месяца». С айгунским, о котором мы имели случай говорить прежде, маймачинское поигро не имеет никакой разницы. Точно в таком же народном презрении находится и здесь класс актеров, точно так же и здесь женские роли (как и по всему Китаю) исполняются мужчинами; и если там актеры живут рассеянно по окольным деревням, то здесь они находятся в городе безвыездно, готовые на свое дело во всякое время. Самым приличным и удобным полагается этот праздник «белого месяца».
Китайская драматическая литература, стоя на почве старинных европейских духовных мистерий, дает сценические пьесы всегда с таким смыслом, в основании которого лежит былое историческое событие, а в заключение какое-нибудь нравоучение. Говорят, при этом, что драмы эти остановились в своем развитии с тех самых пор, когда после покорения Китая маньчжурами остановилась вся его цивилизация: упали искусства, ослабели технические производства, народная изобретательность сделалась вялой и слабой до того, что приостановила всякое поступательное движение страны и сделала даже несколько шагов назад[113]. Говорят также, что самый язык сценических пьес устарел до того, что сделался непонятным большинству слушателей, и что сцена стала говорить со зрителями одной мимикой и внешними знаками, и что слова остались только лишним, ненужным прибавком, тяжелым и обременительным даже для самих актеров. Сцену и театр стали понимать так, как кто хочет и может, а уже не так, как бы они того желали.
Мы были в числе зрителей маймачинского поигро и свидетелями того, с каким равнодушием и неподвижностью стояла пред подмостками толпа бурят и монголов (представление бесплатное, всякий, кто хочет, может подойти и остановиться: нет ни запоров, нн заборов, ни касс, ни капельдинеров). Актер, изображавший женщину, пискливо визжал неприятным голосом, исходившим из крепко простуженного и сильно натруженного горла. Актер, изображавший мужа, кривлялся усердно, становился на колени, голосил что-то задавленным голосом и в тоне безобразной декламации, длинным речитативом. Кончал он — начинал визжать актер, изображавший женщину: подобный же крикливый речитатив. Тот и другой усердно размахивали руками, может быть, и по требованиям искусства, а может быть, и по требованиям мороза, который на то время был зол не на шутку. Выходил третий актер, бритый (вероятно, бонза), начинал опять какие-то непонятные кривлянья, подавал супругам какой-то сосуд, из которого актеры поочередно что-то пили. Вставши на ноги, они снова гнусили что-то и, сделавши еще несколько прыжков и поворотов, уходили со сцены. Одна драма кончилась. После непродолжительного антракта новые актеры начинали другую. Надо было много терпения для того, чтобы выслушать и эту до конца и не вынести другого заключения, кроме того, что на китайской сцене — мало движения; у ней нет связи с зрителями; на актерах богатые, дорогие костюмы, но в драмах нет того, что могло бы и должно было шевелить народ. Постояли пред сценой монголы, переступая с ноги на ногу; потолкались буряты, тупо и бессмысленно глядя на сцену; втискались наши русские; и те, и другие, и третьи ушли тотчас же, как представилась к тому возможность, безучастными, недовольными. А между тем перед поигро стояла плотная стена и нарастала от новых пришельцев; одни сменялись другими; виделось желание зрелища, и не соскользнули с лиц каждого недовольство и разочарование. Кажется, при этой мертвенности и при таком однообразии сценических кривляний, голосованья и визгов возбужденные в зрителях смех и слезы на этот раз показались бы одинаково смешными и непонятными: до того китайский театр не был похож на тот, до которого доработалась Европа! Раз, и только один раз, разразилась смехом молчаливая публика, и то потому, что актер (по ходу ли пьесы или от себя) опрокинулся навзничь, поднял ноги кверху и отколол еще какую-то штуку. Смешного тут ничего нет, но монгольская публика умела-таки снизойти до уровня и уподобиться на этот раз вкусами и инстинктами той, которую воспитал в Петербурге Александринский театр. И эта полудикая, стоя на морозе, жаждала только смеху, того же способствующего пищеварению смеха, за которым усердно ходит и до которого терпеливо высиживает другая публика, привыкшая смеяться в тепле и не под открытым небом. В этом их осязательное сходство. Но в Маймачине смеху не дают; в Петербурге на охотника смеху этого сколько хочешь, и именно такого, какой требуется и который способен смешить только смешливых и нетребовательных, — вот и разница. В казармах гвардейских солдат на время святочных вечеров и в образе царя Максимилиана, — разыгрываемого кжета перед даровыми и непритязательными зрителями, — мы увидели столько черт, похожих на спектакль маймачинский, что остались пораженными, недоумевающими: те же мертвые приемы, то же стремление заменить жизнь и движение ходульным, до смешного декламаторским тоном и та же мораль, избитая, рутинная, прописная. Как тут, так и там ищут только игры и удовлетворяются фокусами, эксцентричностями, неожиданностями. Если поставить китайский театр перед русскими зрителями из соответствующих классов народа — театр достигнет совершенно той же цели; если, в свою очередь, перенести и наш театр с его водевилями и мелодрамами на китайскую почву — он встречен будет с той же охотой и любопытством, с тем же смехом и удовольствием (что раз уже и доказали маймачинский дзаргучей со своим помощником)[114].
В то время, когда этот дзаргучей — молодой рябоватый парень в опрятной курме — разгуливал со своими гостями по городу после официального обеда, продолжавшегося битых три часа, наша компания успела обойти десять домов купеческих, побывали в поигро, несколько раз потолкались по улицам. При этом провожатый наш показал замечательную способность в разыскании тех домов, которые ему были нужны для визита, что необычайно трудно при том однообразии построек, где ворота подведены под одну меру, когда самые дома, азиатским обычаем, выходят на улицу слепым (безоконным) боком. Раз мы ошиблись, попали к незнакомому; но здесь встречены были еще с большим радушием и приветливостью; к нам, незваным и нежданным, отнеслись, как к своим родным и кровным. Товарищ наш — великий мастер сходиться с людьми и возбуждать к себе большое сочувствие, в то же время замечательный знаток всякой китайщины — умел обставить наши визиты такими подробностями, что самое шатанье из дома в дом приняло вид интересного путешествия. В одной фузе он показал нам укромный уголок, где два китайца, пользуясь тремя льготными днями праздника, торопливо и азартно обыгрывали друг друга во всесветную «направо-налево»[115]. Их обступила молчаливо-сосредоточенная толпа; над их головами висели головы зрителей из китайцев, точно так же старавшихся в безучастном созерцании переживать тревогу от капризов и колебаний темной игры и переносить на себя удачи и неудачи людей, несомненно им чуждых. Непосредственнее, откровеннее высказывали они свое участие, обнаруживали снедающий их внутренний огонь сочувствия тому или другому из играющих; и эти, в свою очередь, не умели сдерживать себя с тем хладнокровием, какое поразительно в европейских азартных игроках: может быть, потому, что натурой своей они ближе к природе, может быть, потому, что короткий срок правительственного дозволения торопил их пить чашу наслаждения залпами, без остановок. Три дня и три ночи напролет китайские игроки пользуются запретным во всякое другое время года наслаждением, а таких охотников — говорят — на каждую маймачинскую фузу приходится по два. Несравненно меньшее число любителей обретается здесь на другой запретный плод — опиум, который любят курить только старики и притом самые богатые. У молодежи, таким образом, остаются только карты, да араки, да обязательство угодить старшему, чтобы при помощи его и времени в свою очередь сделаться потом старшим и почетным. Нигде — как известно — все существо человека не направляется к наживанию денег, как в Китае, где даже дети, едва начинающие лепетать, уже пускаются в спекуляции, ни в каком народе не развито до такой степени почтение к старине и старшим, как в этой стране, преклоняющейся перед делами предков и бессильной отступить от их образцов и примеров ради новых, своих и самобытных. Оттого Китай и неподвижен; оттого, создавши большие дела, он, не изобретая новых, весь ушел в мелкую, дробную разработку готового, в щепетильную отделку подробностей уже созданного. Он не пишет широкой и смелой кистью картин, а лепит сотни фигур на таком клочке, на котором европейский художник затруднится написать свое полное имя. Он не создает пластических красот из мрамора и гранита, а нарубает на камнях такие дробные виды, что только европейского изобретения микроскопом можно разглядеть их и понять всю безобразную терпеливость этого южного народа, с горячей кровью, с тропической жгучестью страстей, по природному нраву. Не знаешь, чему дивиться тут — необъятной дешевизне времени у этого живого народа; бесполезной жизни его, которая оценивается таким дешевым, ненужным, ни к чему не пригодным трудом, или тому избытку населения в государстве, для сил которого оно в состоянии дозволять такие кривые, непроизводительные выходы.