Сергей Максимов – Год на Севере (страница 47)
Теперь пока мурманцы все еще в куче и не расстались с остающимися дома родными.
Вообще не щедрый на слезы русский человек, искушенный в трудах и сопряженных с ним частых разлуках, плачет редко, и, если уже подступит ему горе под сердце и нет ему исхода, слезы эти бывают и горьки и едва выносимы. Чем-то зловещим, раздирающим душу, несутся с сельских погостов всякому свежему проезжему человеку вопли и причитыванья над свежей могилой, вырытой для кормильца-радельника. Едва выносятся еще неозлобленной, верующей во все святое душой те простые, по-видимому, сцены, которые разыгрываются подчас на площадках и улицах какой-либо дальней деревушки или бедного уездного городка, в котором некогда производился рекрутский набор. Огромная толпа народа, запрудившая всю главную улицу от одной стороны ее до другой, едва колеблясь, медленно подвигалась вперед. Разноцветно-пестрая по бокам, однообразно-серая в середине, толпа эта молчала, как бы выслушивая всю до конца длинную, печально-погребальную песню, которую тянула середина народной массы. Изредка прорезывались между однообразными звуками напева болезненные вздохи и выкрики, готовые превратиться в один сплошной плач и рев, когда выяснятся и примут плачевное целое последние слова длинной, безотрадной песни:
Пусть оттуда, из середины толпы этой, тотчас же раздается на смену иная, веселая, плясовая песня, сопровождаемая и стуком в бубен, и взвизгами задыхающейся гармоники и треньканьем сподручной, но не гармоничной балалайки; пусть эта толпа пьет крепко и много на всех дневках и поднимает пыль тропаком и камаринским везде, где позволят ей перевести дух и полежать свободно — день провод из родных мест на всю жизнь, до гробовой доски, ложился тяжелым гнетом на сердце и в воспоминаниях всех, кто хоть раз видел подобную картину и был в ней не участником, а даже простым, спокойным и непричастным делу свидетелем.
В проводинных слезах поморских баб чуется иной смысл, далеко не так знаменательный и горький. Русская баба везде не прочь поплакать, было бы только к чему привязаться. А тут вот какое горе: вчера был муж подле, тут же под боком, а теперь, гляди, и нет его, да и завтра нет, и все лето не будет. А там надо за дровами в лес съездить, лошадь впрячь, дерево свалить. Смотришь из начальства кто наехал и пошел крутить все да браниться направо и налево; надо ему подводу сбивать, гребцов собирать, карбас обрядить, да и такой, чтобы и с боков не просачивал, да сверху бы навес был, чтобы не мочилось его благородие дождем. Во всем правь десятского должность: с женским-то умом-толком не везде тут угодишь. Парнишку где бы тут в иную пору сунула вместо себя — пущай-де отвечает перед начальством — так и тут несходное: и парнишек-то всех прихватили большаки с собой на Мурман. Воют бабы целым селением вперегонку одна перед другой, когда мужики, с ног до головы укутанные в оленя, потянутся из деревни на задворья и дальше в снежную степь. Будут ли назад живы-здоровы? Ведь всяко бывает. Кто туда хаживал, тот здесь сказывал, что по Мурманской дорожке много «жальников» насыпано, а под этими насыпями много косточек сложено — и все-то их одних добрых молодцев-покрученников. «Во тяжких грехах без покаяния они приняли смертушку напрасную, телеса у них пошли без погребения, не отданы матушке сырой земле, придавило буйным ветрушком, призагрело красным солнышком, запало тело снежечком пушистым». Таковы плачки в деревне и то, что по Мурманской дороге нет ни теплых пристанищ, и при себе нет довольной и здоровой пищи, ни на себя теплой одежды, ни от других помощи. Путевые товарищи только и в силах, чтобы похоронить умершего. Повоют бабы потом и в домах целыми артелями, и в одиночку; назавтра поохают, повздыхают тяжело и глубоко, но уже не дальше на том простом основании, что нудой поля не изъездишь, тугой моря не переплывешь; не на век же и не первый же год так-то...
Со стоическим хладнокровием переносят мужья их более тягостную и более безутешную разлуку с родными семьями и деревней, тем более что бесприютная, голая действительность обступает их со всех сторон и не дает покоя своим холодом, крепко-накрепко заправляемым постоянными, упорными ветрами с моря, и своими глубокими, в маховую сажень, снегами. Рады путники, как находке, как особой награде за свою решимость и трудный дальний путь, когда мороз прокует рыхлый подвесенний снег крепким настом, давая им возможность легче и удобнее бежать по нему на лыжах. Картина странствия значительно оживляется, и, хотя не слышно разговоров, уступивших место серьезной работе, для того чтобы по возможности скорее сократить расстояние до места привала, зато учащеннее слышатся и взвизги и лай больших желтых собак, запряженных в салазки с необходимой поклажей и управляемых ребятенками, с малолетства обреченными привыкать к будущим трудовым работам на океане. Впереди несутся на лыжах вперегонки и только отдуваются, быстро переменяя одну ногу другой и подкатывая себя все дальше и дальше, большаки артельные. Сзади прыгает и заметно отстает весь поезд с собаками и ребятишками, а между тем вдали уже чернеет одинокая промысловая изба, до половины зарытая снегом — место привала, если только бьет уже кровь в ноги и подгибаются колени и если далеко еще путникам до селения, которые не бывают ближе 40—50 верст одно от другого на всем пути по прибрежьям. В промысловой избенке промышленники находят не много: четыре закоптелых стены, замшонные кое-как, с щелями; в одной стороне каким-то чудом уцелела еще рамка со стеклом, другое отверстие просто уже заткнуто куском армячины; сверху потолок изогнувшийся, покривившийся во многих местах и глянцевитый от налетевшей сажи и выкипевшей серы. В углу печка кое-как смятая из глины с песком, потрескавшаяся и закоптелая; подле нее полусгнившие нары; кругом — покривившиеся лавки, обезноженная скамеечка, две доски, из которых сооружается стол. В другом углу тябло с почерневшим и полопавшимся образом, и тут же две самоделки ложки деревянные, берестяная коробочка с отсыревшей грязного вида солью, ведерко для воды. Все, по обыкновению, издавна укоренившемуся в безлюдном и бесприютном Архангельском крае, запасенное для всякого прохожего, имеющего ежечасную возможность спутаться с дороги, просидеть в пустой избе и умереть с голоду, если надолго завяжется бойкая, порывистая погода с сильными ветрами и истощится весь запас взятой с собою провизии. Горькое горе, только привычным человеком выносимое, — это те мятели, по-местному — хивуса, когда снег носится целыми тучами с одного места на другое, подрывая бегущих на лыжах и сбивая с ног собачонок, ежеминутно грозя засыпать все это высоким снежным курганом. Тут один исход, если нет подле спасительной избушки и высокого подветренного бугра, обернуть сани вверх копыльями, лечь под них, предаваясь воле Божьей, и пережидать, пока ветер перестанет раскачивать чунку и нагребать на нее сугробы.
Это не в диво испытанным в путевых лишениях поморам: лежат они и толкуют:
— А тепло, братцы, что в бане! хоть бы и век так.
— Мокро уж больно, Ервасей Петрович. Ишь словно капель какая: всего так и обливает тебя...
— Бери-ко шесты да порастолкайте — легше будет.
— А ты бы, Матвеюшко, налегал боком-то, уминал бы снег-от, все, гляди, и дышать-бы просторнее стало. А что, крутит, братцы, ветер-от? Разгрябись-ко да выставь!..
— Крепче серчает, Ервасей Петрович, так и залепило всю рожу, как выглянул.
— Ну, лежи, братцы, плотней да дружней. Твори молитву «Помилуй мя, Боже!»
— А что, Ервасей Петрович, на ум мне пришло: которого у тебя хозяйка-то парнишку родила — ан пятого?
— Ишь тебе, черту, дела-то мало! Лежи знай, да поплотней ложись, другое думай, что смешное, не засыпай, бодрись. Тыкай шестом-то кверху. Шапку бы кто просунул: повадней бы дышать-то. Ну-ко, ребята!..
— Водки бы теперь выпить, Ервасей Петрович!..
— Рому бы аглечкого!..
— Плетью бы вас, дураков, поперек живота, чтобы знали, что к чему и какую молитву творить надо перед смертью. Лежи-ко дружней, да разговаривай меньше; попусту только дух-от глотаете!..
— Ну, братцы, знать еще не написана про нас смерть эта! — говорил тот же Ервасей Петрович уже в лучших обстоятельствах — в теплой знакомой избе ближайшего селения. — Знать, еще в книге-то судеб Божиих имена наши не похерены: быть нам, стало быть, и ноне на Мурмане.
— Наше дело еще что? Полсуток-то, почитай, не лежали; а вон, лопари на тундре — трое было — так заснули, надо быть, под чункой-то. По весне уж нашли, что кисель-де, сказывают, совсем погнили: такие-де черные, как уголь, мол, черные!..