реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Максимов – Год на Севере (страница 23)

18

— Что же так?

— Теченье-то, видишь, тяга-то тебе к берегу: без ветра одним бетаньем не одолишь...

— А ведь это, брат, совсем уж не по-морскому. Это уж, выходит, на авось идти.

Егор ничего не ответил. Видимо, совсем ошеломленный от постоянных неудач, швырнул он без видимой нужды шест с одного борта на другой, две огромные, тяжелые щепки бросил в море, лег было на досках на палубе и не улежал, пошел в каюту. На пути сильно толкнул попавшегося брата без видимой причины и только в каюте смог улечься окончательно и ровно восемь часов проспал непробудным богатырским сном.

Кончались уже пятые сутки нашего морского плавания, и немного принесло оно с собой радостей. На все гляделось как-то смутно, во всем составе чуялась какая-то истома, и на всех виделось то же самое: хозяин перестал шутить и петь песни; брат его глядит еще сумрачнее и молчит еще упорнее; старик-работник, словно развинченный, еще чаще стал доставать морской воды и умывать руки. Все истомились и неохотно заговаривают друг с другом. Дальний поморский берег синеет по-прежнему бестолково, неясно, каким-то длинным, бесконечно-длинным облаком, обрамленным снизу яркой синевой неба, что водой морской дальний остров. Таковы и Кильяки, заменившие для нас значение вожделенных Кузовов, такова и Белогузиха, таковы и Медвежьи Головы, бьющие теперь в глаза своим красновато-грязным гранитом и вечной зеленью сосен и елок. Раз только потешил нас бойкий ветер, но и тот выпал настолько боек, на сколько и бесполезно опасен, да другой попугал, говоря метким выражением Егора, сумрачно созерцающего теперь давно знакомые и сильно напротивевшие ему виды.

— Вот, — рассказывал он, — выглядывает круглой шапкой, что повыше всех из Кузовов, Никодимский остров, и жил на нем старец в посте и молитве и помер, уложивши головушку на псалтырь старопечатную. Так и нашли ягодницы — девки кемские — лет тому десять, а не то и пятнадцать. С тех пор и зовут по Никодиму-то старцу и островок Никодимским. Стали было ходить с молитвой туда, да исправник не велел...

Трудно было отличить этот остров в целой массе других, более и менее высоких островов, целой стеной заступивших весь горизонт впереди. Самое море чрез то потеряло всю свою прелесть безбрежного, почти бесследно-сливающегося с дальним горизонтом. Виднелись только острова и с боков, и прямо, и сзади шкуны.

Еще на один из них указывает хозяин и, называя его Полтам-Коргой, ведет новую повесть:

— Девушка — этак в поре: полной девкой заводилась, плыла по ягоды с прялкой, да Божественные старины пела: «Сон Богородицы», «Мучение Христово», «Плачь Иосифа Прекрасного», егда продаша братия его во Египет, и прочее такое из стихов, что калики перехожие по ярмаркам поют. А как допела она до стиха в плаче-то Иосифа, что

Внуши-де, мати, плачь горкий И жалостный глас тонкий, Виждь плачевный образ мой, — Приими, мати, скоро во гроб твой. Не могу аз больше плакати, Хотя врази мя заплати, Отверзи гроб, моя мати! Прими к себе свое чадо...

— и пал, слышь, шалоник бойкий и окружил девушку-то— потопил, значит!.. А сирота была, и ни одного мужика не знала, и все горем горевали по ней... Погоревали, сказываюсь, немного немало, да так и забыли, и забыли бы совсем. Да выходит: в сонных видениях являться стала то к одному, то к другому, и все с прялкой своей, и все, слышь, просила, чтобы часовню на ее косточках ставили. Взялись мужики, отыскали тело, зарыли, и часовню сделали на берегу, где тело-то ее волной выбросило. Исцеления и чудеса были, молебны пели, да приехал раз исправник с понятыми и сжег часовню, и крепко-накрепко наказал не ходить к тому месту. Да народ-от не будь глуп: откопал девушку и перенес ее тело на другое место. Утонула девушка лет 15, а судили ее всего года четыре назад...

— Там вон за Кильяками-то, в кузовах, есть луда такая, варака, а зовут ту вараку Немецкой: так тут, вишь, немчи кашу варили и, стало быть, шли они на Соловки, чтобы монастырь ограбить. Варят это, значит, немчи кашу, да и похваляются: кто, выходит, больше ограбил, у кого денег больше. Один этак влез на вараку-то, увидал монастырь вдали, что картину писаную, да и пригрозил. Завидно, вишь, стало, что хорош больно монастырь-от, да и казны его счесть нельзя. Пригрозил немец: «Завтра, мол, красоты твоей не видать станет, всю по камушку разнесем». Да видно вражьим было это попущением — Божьим-то изволением: немец, как сказал слова те свои, так и стал камнем, и товарищи-то все до единого в камни оборотились. Знать их теперь всех по той вараке: в сумерек проедешь — так ровно бы люди: вся почесть гора уставлена ими понизу. Так, выходит, все немчи и стали камнями!..

— А слыхал ли, твоя милость, про Анику? — завершил свой рассказ хозяин.

— Нет не слыхал.

— Разбойник, вишь, был: по пятницам молоко хлебал, сырое мясо ел в Велик день. Жил он около промыслов на Мурмане и позорил всякого, так что, кто что выловил, — и неси к нему его часть, без того проходу не даст: либо все отнимет, а не то и шею накостыляет, пожалуй, и на тот свет отправит. Не было тому Анике ни суда, ни расправы. И позорил он этак-то православный люд, почитай, что лет много. Да стрясся же над ним такой грех, что увязался с народом на промысел паренек молодой: из Корелы пришел и никто его до той поры не знавал. Пришел, да и поканался коршику: возьми да возьми! И крест на себя наложил: православный, мол, я. Приехали. Паренек-то вачеги — рукавицы, значит, суконные — просил вымыть. Вымыли ему рукавицы, да выжали плохо — осердился: «Дай-ка, сам!» — говорит. Взял это он в руки рукавицы-то, да как хлопнет, что аглечкий из пушки: разорвал! Народ-от диву дался: паренек-то коли, мол, не богатырь, так пол-богатыря наверняка будет. А тут и Аника пришел свое дело править: попроголодался, знать, по зиме-то. «Давайте, — говорит, — братцы, мое; за тем-де пришел и давно-де я вас поджидаю». А парень-то, что приехал впервые, и идет к нему наустречу: «Ну уж это говорить, нонеча оставь ты думать, не видать-де тебе промыслов наших как своих ушей, не бывать плешивому кудрявым, курице петухом, а бабе мужиком». Да как свистнет, сказывают, он его, Анику-то, в ухо: у народа и дух захватило! Смотрят, как опомнились: богатыри-то бороться снялись и пошли козырять по берегу. То на головы станут, то опять угодят на ноги, и все колесом, и все колесом... У народа и в глазах зарябило. Ни крику, ни голосу, только отдуваются да суставы хрустят. Кувыркают они этак-то, все дальше да дальше, и из глаз пропали, словно бы-де в океан ушли. Стоить это народ-от, да Богу молится, а паренек как тут и был: пришел, словно ни в чем не бывало, да и вымолвил: молись-де, мол, братцы, крепче; ворога-то вашего совсем не стало, убил, говорит. Да и пропал паренек-от. С тем только его и видели. Аника-то тоже пропал...

— Ты этому веришь, Егор?

— В становище Корабельна Губа, подле Колы, островок экой махонькой есть: зовут его Аникиным и кучу камней на нем показывают...

— Что же это такое?

— А стало быть, Аники-то, мол, этого могила. Так и в народе слывет.

— Вот что, твоя милость! — примолвил мой рассказчик после некоторого раздумья. — В стихах старинных поется вот какое: что, мол, старина, то и деянье. Да коли уж не веришь этому, что рассказал тебе про старинное, так вон тебе остров Осинка. На нашей памяти и было дело это.

Рассказчик при последних словах тяжело вздохнул и был справедлив, как нельзя больше.

Остров этот, Осинка, не отличаясь ничем особенным от других соседних (такой же серенький, гранитный, только несколько пошире и пониже) замечателен по грустному, тяжелому воспоминанию, какое сопряжено с его именем у поморов.

Здесь не так давно умерли с голоду два мужика, Осип Каншиев и Яков Елисеев. Последний торговал хлебом и, вернувшись домой к осени на ладье с значительным барышом, прихвастнул в семье, сказывают, раз как-то, «что теперь-де, слава богу, не умрет с голоду». Сталось иначе. Когда завязалась глухая осень, так схожая в том краю с зимой, когда на море у берегов образовались уже ледяные припаи — торосья (огромные льдины) бродили по голомяни. С одним из этих торосов оторвало крутыми морскими ветрами рыболовные сети, привязанные к этим припаям. Сети были мирские. Все мужское население этой деревни отправилось на карбасах для поимки сетей, составлявших надежду не одной семьи и, может быть, даже не одного дня. Рыба, как известно, под шумок осенью идет охотно и подчас в огромном количестве. Сети были, однако, пойманы, хотя и значительно потертыми, но искатели недосчитались двух товарищей, отправившихся вместе на одном карбасе. Беда, при некотором соображении, оказалась избывной: «Мало ли, — думали мужички, — пропало народу, не только около дому, но и на Груманте, и на Новой Земле, и на Колгуеве, а миловал Бог — ворочались, бывало, через полгода, через год: авось и эти...» Пришел между тем март — весенний месяц: море попрочистило, льды отнесло дальше в голомя. Поехали искать пропавших — не нашли; попытались другой раз и вышли на Осинку. Здесь изба промысловая: черная, закоптелая, догнивающая свой век под бойкими осенними дождями и раскачиваемая в своем дряблом составе крепкими морскими ветрами. Все по-старому. Вошли в избу: лежат на полу два почернелых уже человека, обхватившись руками и плотно прижавшись друг к другу. Сверху рогожка лежит: рогожкой накрылись. В одном узнали Якова Елисеева, а в другом Осипа Каншиева; у одного полон рот набит собственным же калом, у другого — мхом. Совсем голодной, не русской смертью умерли несчастные и всего только в девяти верстах от родной деревни! Тут же в избе нашли три дощечки с надписанием (Яков Елисеев был грамотный). Вот какие горькие строки выстрадал он и написал жене своей Прасковье Евдокимовой (1 дощечка): «Пашенька! Как унесло нас — четвертое воскресенье и понедельник, ты не пришла, тепло было. Ходили по Осинке, дожидали вас, вы не приехали. Бог с вами! Панюшка тощи стали! Карбас отлучился (оторвало ветром) 15 верст ниже льды; по тонколедице пришли». 2 дощечка: «Панюшка! Я воскресенье ходил по Осинке: вперед не знаем: долго ли живем или коротко. У Канбалина якорь возьми и долг Рынину заплати. Ты, Пашенька, не забудь моей души грешной. Мы здесь друг другу клялись и скажи отцу: всеми грехами грешны и согрешили, и ты поставь псалтырь (закажи читать). Панюшка! Вели Андриевной, чтоб бога ради принялась и пусть простит. Мы один белый мох едим и силы не стало. Простите, други и недруги, меня грешного Якова Елисеева». 3 дощечка: «20 числа ходил по Осинке и домой смотрел; лед тонкий: если бы можно, еще бы ушел домой. Пашенька, прости! Всем скажи, и все меня простите. Братец Андрей, не обидь Парасковьи и другим не давай; если станут брать, прокляты будьте. Прости, Пашенька, и меня, и меня грешника простите, Иакова. И еще проходили осьмого числа, да не могли. Яков Елисеев». Стало быть страдальцы жили на острове более пяти недель.