Сергей Максимов – Год на Севере (страница 143)
Петруха таково на нас косо поглядел и таково-то усмехнулся криво, что обидно нам всем стадо: так вот все мы и переглянулись. А Борька — ничего.
— Ладно, говорит, давай, Петруха, метнем жребий!
— А ты, — говорит ему Петруха, — в город-от ездил, другой головы не купил про запас.
— Нету, — сказывает Борька-то.
Смешно нам всем на слова эти стало.
— Так купи, — говорит, — купи.
Смолчал Борька. И мы молчим: что дальше будет, а дело, мол, хорошее, надо быть, будет. Так все и молчим, да ладно. Впору писарь догадался и молвил:
— А что-де ты, Петруха, скажешь, когда мы-де тебя засудим?
— А засуди, — говорит, — ты ведь — чу! — затем и приставлен.
Да зубаст же и писарь-от:
— Я, — говорит, — могу сделать такое, что тебя на кобыле поженят.
— И это, слышь, ты можешь, потому ты такой уж у нас.
— Так помни-де, слышь!
— И беспременно попомню, когда-де и на кобыле-то этой и помирать стану, попомню. Благодарю, слышь, покорно на ласковом на твоем слове.
И поклонился, низко поклонился, в пояс писарю-то Петруха поклонился. Молчим мы все, потому как уж всем очень жутко стало: и Петруху-то как ровно бы жаль. А Борька, что малый ребенок, стоит да ухмыляется. Что писарь ни скажет, то его и начнет подергивать, словно он гоготать хочет.
Ладно, ну, толковали долго они промеж себя, и мы думали долго — что гуси на Колгуеве! — куда-де ветер потянет, туда и мы пойдем. Не сдавался Петруха, как его не стращал писарь и все-то законом своим. Да тут у нас старичок был, ветхой такой (на прошлой неделе помер): кому какой совет надо — все к нему; у всех, стало быть, на почете. Он вступился.
— Полно, говорит, вам беду по пальцам мотать, говорили бы дело, коли около него охаживаете. Вот что, братцы!
— Чего, мол, дедушка Калистрат, — миром-то ему все так разом, — сказывай-ка, мол, сказывай! Человек-от, мол, ты Божий, роженой уж такой — послушаем: эдак кажись лучше будет!
Стал он говорить:
— Девку постегать надо покрепче...
Да Петруха перебил:
— А кто, — говорит, — первый кинется, я-де его ножом. И кто-де совет-от такой подаст, я и его...
Смолчал дедушка, слова не вымолвил, только закашлялся. Долго ждали, а он и опять начал:
— Вся беда от девки идет, вся беда от нее. Сама девка злу корень. В ней либо бес засел, либо так дурит. Вот ты коли оленя в поле выпустишь да дашь ему там подольше пожить — он одичает, в руки не дается, и ты его не поймаешь. Не поймаешь его потому, что он от твоей руки отстал, дух-от твой позабыл, и есть ему на диком олене поблажка. Дикий олень затем, вишь, и дикий, что один он там в тундре-то, никто его не поучит. А хоть бы и девку взял: девка что? В девке уж баба от рожденья от ее сидит. Норов-от этот, что ни на кривой оглобле, ни на свинье не объедешь, сидит уж в девке...
Мы было посмеяться, да нет, глядим, словно бы и ладно. А Борька захохотал: Борьке это спуста показалось. Петруха стоит не шелохнется, глаза в землю, что бык, и уши, словно бы от стариковых-то слов, прядать начали: очень, стало быть, слушает.
Калистрат свое:
— У девки только одно разное с бабой: ей бы только почету и пуще почету от всякого, хоть сам черт тут будь, ей все равно. Они вон и до хороводов люты, и на поседках они развеселые такие, а все оттого, что и тут, и там подарков ждут, орехов да пряников. А на их пустоту это и ладно, им тут и душевное ликование. А гляди, пройдут веселья, они словно в воду опущены и хвост поджали. Вот и любуются они все зауряд, потому это для малых ребят занятно, мурашки по сердцу сыплют. А привяжется супротивник — еще того пуще, еще любей. Вон хоть бы Петрухино дело...
— Да ведь она мне, дедушко Калистрат, пуще всех (Петруха-то!). Я, ведь, уж ее давно знаю, прежде всех.
— У меня, — дедушко-то ему, — у меня, слышь, жеребеночек был: сам выпаивал, сам выхаживал да выглаживал, раз по десятку на день ходил к нему. Стал он и жеребцом, сел я на него: объеду, думаю. Сшиб ведь окаянный, сбрыкнул меня.
Борька на слова на эти расхохотался вслух, чуть нам и всем от того невесело стало; хоть и не пора бы, не время. Петруха стоит, упершись, словно его в землю вкопал кто.
Старик подводил все, подводил и подвел к тому, что как-никак, а Анютку постегать надо было. Так уж вышло. Как услыхал слова-то эти Петруха, рыдал даже, заревел быком, да и со сходки опрометью: думали, за ножом побежал.
— Нет, слышь (старик-от) душу свою заложу, а он такого дела не сделает.
Да и сказал-то он так, словно сам Петруха это самое вымолвил.
Девку-то мы постегали. Я уж про это и сказывать не стану, нехорошо...
— Больно девку-то постегали, больно же они ее постегали, — вступилась в это время хозяйка, до той поры молчавшая.
— А ты бы не разговаривала, потому как мы это от тебя слыхивали не один раз. Нам речи твои не на новях.
— Да не смолчишь ведь, воля твоя! Не смолчишь. На-тко что выдумали, не надо бы этак-то...
— А ты вот ужо молчи: палатский управляющий наехать к нам хочет, я тебя в губернаторы к нему попрошу. Ладно ли так-то?
Хозяйка замолчала.
Муж продолжал:
— Ты, ваше благородие, наших баб об этом деле не спрашивай. У них ведь свое. Пошто, слышь, на ихний суд дела этого не клали. Пытали же они судачить. А все опять-таки от самой от девки. Первое вопила она крепко в правлении, а жалоб из ее слов никаких на ту пору признать нельзя было: словно она одеревенела. Собрались к ней опосля того наши бабы в избу (как ведь им сорокам-щебетухам не собраться!). Кои улещать стали,кои взвыли, потому женская слеза море, а потом баба и разобрать ведь не может, которая беда своя у ней, которая чужая. Распустили наши бабы нюни свои, а того не знают, что Анютке-то все это и крепко на руку. Пришла, слышь, в избу: молчит, трепаная такая, волосья не прибирает и сидит под образами, и в большом, выходит, месте. Бабы ей свое ведут:
— Что-де, родненькая наша, больно тебе?
Молчит.
— Которые стегали-то?
Молчит.
— Ну да, слышь, ладно, пущай бы-де уж заместо тебя Петруху-то, али-б-де Борьку положили.
— Так она, родной наш, головонькой на эти слова покрутила, а молвить чего — не молвила! — опять вступилась хозяйка. — Лукерья (баба у нас такая есть) на эти на слова такое здумала, что, мол, писаря бы... Так ухмыльнулась и веселее словно бы стала.
— А вон, — говорит, — ребятам от этого не легче будет, обоим им это самое в обиду. Потому ты, Аннушка, за них ведь, за обоих. А их дело мужское — надрываньям-то твоим они веры...
И на это на все она никакого обсказу не делала.
— Христос, над тобой, а ты ратуй, ратуй во имя Господне. Кто ведь правее, над тем эдакое чаще бывает.
На слова на эти в горлышке у ней, у сердобольной, ино крякнуло что, и грудь ходуном почала ходить, а сама молчит.
— Известно уж, обидно все это, — мы-то. — Обидно это самое потому, как на стеганую девку худая слава ложится, всякий попрекнуть ее потом может, а ребята озорные. Да и опять же наши мужики одумаются опосля — сами жалеть станут тебя. Помни ты наше слово!
Опять она головушкой помотала и так-то круто и долго. А все неладная эдакая, молчит, все молчит, будто слушает. Мы опять:
— Больно это нехорошо. Неладно в деревне жить после сечева, после этого распроклятого. На самих бы на большаках стряслось все это.
Она опять ухмыльнулась.
— Ты, Аннушка, наплюй, коли сможешь. Ha-ко, место какое — девку сечь задумали! Это и бабе-то так нейдет, да и не бывает. Девонька-то у нас разумная была, сама бы могла рассудить, которое так, которое нету. Свой бы суд себе смогла дать. Верно это слово?
Вот тут насилу-то на эти на слова она заревела (ну, мол, слава богу!). Заревела она, что дождем прыснуло, долго ревела (мы уж и не подговаривали ничего). Головонькой-то своей безучастной то в угол ударит, то ее на стол-от положит, а на нас не глядит. Руки свои ломать почала, а слов никаких не дает. Зло-нали нас всех взяло: чего, мол, она речам-то нашим веры не дает, чтоб ей пусто было! Нас ведь, мол, не старшина к ней подослал, али-бо не волостной писарь. Мы, мол, от своего ведь сердоболья все это, по своей охоте. Поревела это она, поревела, да и молвила:
— Ладно, ладно!
— Да ладно и есть! — вступился хозяин. — Молчи же теперь, слезай с колокольни. Я сам сказывать буду.
— Вот очень хорошо. К ночи-то приходил к ней Петруха, а затем и пропал, ушел от нас, а далеко ли — неведомо. Да я твоему благородию лучше покороче сказывать стану. Петруха вернулся, а пришел пачпорт выправить: в Питер наладился, на лесные дворы, и с Борькой, одначе, не простился. Вот с той ли (не упомню) поры, как Петруха-то простился с ней, али с сечева-то с нашего...
— Да на первую ноченьку ведь она взвыла-то после сечева, что это ты, словно забыл? Петруха-то к ней с порчей-то и приходил, затем и приходил — это уже свято.
— Вот с тое с самой поры, — продолжал хозяин, не обращая внимания на замечание бабы, — Анютка выкрикать почала, и выкрикает она, сказывают бабы, и на мир, и на писаря, а больше все, слышь, на свою девью красоту, да на Петруху. Борька у ней так живмя и живет, очень его выкрики-то ее занимают. Помянет когда икотой его-то имя, хохочет: любо. Не знаем, что будет. А посватается Борька, да коли Петруха письмо отпишет: быть делу, быть свадьбе и нам пировать на ней. Ведь Борька-то мне родным приходится: племянник внучатный по родной по тетке по своей.
А икоты этой, ваше благородие, в наших местах довольно! — заключил свою речь хозяин.