реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Максимов – Год на Севере (страница 139)

18

— Слыхал я, старик, что ты человек толковый, грамотный, разные старинные бумаги собираешь?

Старик отвечал на это решительно:

— Пошто же это ты взвеличал-то меня, не ведаючи?

— Многие сказывали, и все в одно слово.

— Ну, пущай их сказывают: зла я отродясь никому не делывал, все по Божьему закону, не изобижал никого. Я не лучше же других, коли не всех еще хуже. Что я? Перст есмь, я не человек, поношение человеков и унижение людей...

— Вот ведь ты и самолюбив же еще, старик, хвастаешься.

— Пошто хвастаюсь? Не хвастаюсь. Ты вот прихвалил на первых порах, а теперь и обзывать. А что этих бумаг старинных — так их у меня и в заводе не было. Нету таких, совсем нету!..

— А про акафисты-то сказывал.

— Ну, да вот еще псалтырь новопечатная есть. Принесите-тко, ребятки, показать его сиятельству. Начальник наезжал позапрошлый год — видел и ничего не молвил. Держи, говорит, эту можно. А то какие-такие старинные бумаги, нету таких...

— Ты, старик, не думай худа какого!

— Пошто думать? Христианская, чай, в тебе душа-то, да вон и сказываешь еще, что не земской. А каких таких тебе старинных, досельных бумаг надо — не знаю, да и нету их у меня. Нету ведь ребятишки, чего его милость спрашивает?

Сыновья подтвердили, молча кивнув головами.

— Ведь я, старик, не отнимать приехал: есть да покажешь — спасибо, а нет — так ведь не драться же стану.

— Да это точно, что не драться же станешь. Да ведь чего нет, так и не покажешь. Так ли?

— Худа ведь по мне в том нет, старик, что ты держишь старинные грамоты в свитках, сказания, лечебники... По мне это тебе еще делает честь, как человеку толковому и любознательному.

— Вот, ты опять начал! Знамо, худа тут нету, да и добра большого не вижу.

— Добро уже в том, что ты знаешь больше другого.

— Да, это точно, что я, мол, как будто бы-де и книжник какой. Это точно. А все же ума поди не прибудет, коли не дал Бог при рождении...

— Ведь, правишь же ты семьей, сыновей вырастил...

— Детей-то народить не хитрая штука: и набитые дураки слышь, умеют!

— А в почтении их к себе держишь?

— Да это ведь батюшки еще покойничка наука: не сам же ведь я придумывал — по-готовому ведь! И как же сыну теперича кровному почтение отцу не оказывать? На то я их поил-кормил. Жисти своей, может, половину в них положил, заботился о них. Да отец родной сына убить за непослушание может, и суд не тронет...

— Они ведь тебя и слушают, повинуются, чай!

— Этим что гневить Бога: все в послушании и любви, мирно живем, по всей, выходит, правде Божией.

Старик, видимо, попал на живую струну, говорил долго и много. Рассказал он всю биографию и отцовскую, и свою собственную, и каждого сына порознь.

— Ну, да ладно, постой-ко ужо! Слышь-ко, ребятки, тащи-ко сундук-от, что с книгами, правой-от.

Такое выгодное для меня, хотя и далеко непредвиденное заключение произошло, по всему вероятию, от внутреннего довольства старика, успокоившегося в своей семье, ступающей каждый шаг по его приказу и указанию.

В сундуке оказалось много старых печатных книг: брюсов календарь, несколько других позднейших, до десятка печатных монографий — жития святых, московского издания, так называемых петушков, письмовников Курганова и т. п., занесенных и сюда, вероятно, владимирскими ходебщиками — офенями. Но все это было не то, чего мне хотелось. Благодарность и осторожность требовали с моей стороны еще большей и едва ли не самой нужной в настоящую минуту скромности.

Сундук был отнесен нетронутым — обстоятельство, видимо, расположившее старика окончательно в мою пользу. Он велел принести другой сундук со старопечатными, но и отсюда выбрать было положительно нечего: то были старопечатные требники, Псалтыри, Минеи — вообще книги более или менее известные. И этот сундук унесен таким, как был. Старик окончательно повеселел и ожил.

— Ну, постой же, — говорил он, — коли ты такой до старины падкий, покажу я тебе книжку, какой ты, чай, и не видывал. Принесите-ко, ребятки, берестяночку-то голубушку. Пусть полюбуется: эдакие ведь, все сказывают, на редкость и в наших местах.

Ее-то мне и было надо — книгу, писанную полууставом на бересте, так тонко и удачно содранной и собранной, сшитой по четверкам, что принесенная редкость смотрела решительной книгой. Разница только та, что листы берестяные склеивались между собой, но отдирались один от другого и легко, и без всякого ущерба. Писаное разбиралось так же удобно, как и писанное на бумаге, буквы не растекались, а стояли ровно, одна подле другой: иная бумага хуже выделяет буквы, и только один недостаток — береста разодралась, от частого употребления в мозолистых руках поморских чтецов, по тем местам, где находились в бересте прожилки. Книжка была кое-как, доморощенным способом, переплетена в простые, берестяные же, доски и даже болталась подле веревочная петелька вместо закрепки, а на одной доске торчал деревянный гвоздичек для той же цели. Старик весело улыбнулся на мой восторг и впился в меня взором.

— Батюшка еще покойничек выдумал, — говорил он, — жития разные вписывал и другое прочее, что полюбится да придет ему по нраву, и я от себя писал. Таково-то легко: почесть, что не хуже бумаги. Перо только помягче надо...

— Сколько же, по твоему счету, времени этой книге?

— Да вот мне восьмой десяток на выходе, а я, что не живу, помню ее, но все такую же. Батюшко-то, надо быть, до рожденья моего писать ее начал. Уж такой был старик книжный да любопытный!.. Царство ему Небесное! Такой грамотей, что тебе архиерей иной! Псалтырь всю да Евангелие, глаза зажмурив, на память валял! А там эти великопостные службы — нипочем. Смеялись даже, бывало: тебе, говорят, что царю Василию, хоть сам Шемяка глаза-то выколи — любого попа загоняешь, и глаз-де не надо. Во какой был!

— Хороша твоя княжна, старик, очень хороша.

— Любопытна?

— Да так любопытна, что я у тебя и купил бы ее охотно, денег бы не пожалел.

— Книжка-то, вишь, не продажная: отцово наследие. А деньги пошто не жалеть? Деньги нужное дело, без них нельзя. Тебе ведь поди, много еще ездить надо...

— Да уж не пожалел бы!

— По-нашему: береги денежки смолоду — на старости слюбятся, как во вкус войдешь. А ведь тратить их, тоже не учиться нам стать: с крылышками ведь они. Я вон и ребятам своим тоже кажиной день твержу.

— Уступи, старик, по гроб обяжешь.

— Нет уж, я тебе лучше рыбинки какой ни на есть на дорогу дам, поважнее будет: вишь у нас места какие, кроме снегу, ста на три верст ничего не найдешь — снежные палестины!

— Я тебе за рыбу-то деньги заплачу и за книжку тоже...

— Опять-таки, зачем мне твои деньги? Береги их, у меня свои есть, своих много денег. Чай, и на Слободе об этом говоруны-то тамошние сказывали, что у старика денег много, да скуп, мол, старик: задатков не дает, да и промысла-де старик перестал обряжать, все по одной скупости. На чужой ведь роток не накинешь платок. По мне, мели, Емеля, твоя неделя, а меня не убудет, мое при мне и останется. А твоих мне денег и даром не надо: твои деньги не даровые, чай, тоже...

— Я не стою об них, не пожалею.

— Мне с тебя, с заезжего человека, брать деньги — грех: на том свете покоя за это не дадут. Скажут: стяжатель, мытарь и фарисей, кощей семижильный — вот что скажут. Рыбку Бог дает даром, бери сколько сможешь — даром я и делиться ей должон с тем, у кого нет. А пошто я с гостя-то стану брать? Гость — посланец Божий, милость его за какое твое доброе дело...

— Да ведь рыбу-то ловишь же, хлопочешь, трудишься!

— Чего трудишься-то? Рыбка сама идет... Рыбка для гостей не продажная; ты ведь съешь ее, продавать в чужие руки не станешь. На доброе здоровье она тебе пойдет, и меня добрым словом помянешь. Нет, рыба моя тебе непродажная и книжка тоже непродажная — наследие!.. И на что она тебе?

— Покажу таким, которые в этом толк знают, пользу найдут. У тебя так же заглохнет и никто ничего не увидит и не узнает. Тебе-то тут пользы уж положительно нет никакой.

— Мне какая польза? Это точно. Да что в ней и смотреть-то будут. Ничего такого в ней запретного нет.

— Да и не надо.

— Так пошто просишь ты ее?

— Показать как доказательство, что захочет русский человек писать — и без бумаги найдет средство, если уже крепко шевелится в нем это желание.

— Так вот, вишь, книга-то непродажная. Еще, чего доброго, ты за мной же пришлешь после да в тюрьму, либо в какое другое место и посадишь...

— За твое-то одолжение, за твое доброе дело?

— Оно, правда твоя, что не за что. Да, вишь, ведь вы, чиновники, народ такой — не в обиду тебе молвить. Это начнешь-то сперва, как бы и ладно мягко расписываешь, а как выжилишь все, так и начнешь гнуть, и жестко покажется... Ты меня извини на глупом моем слове. Люди мы простые, пряники едим неписаные, да и свету-то, почитай, только в свое окошко и видим. Книжка опять-таки, стало быть, выходит, непродажная. Ты и не проси по-пустому, не замай меня — лучше мы с тобой по знати, так, миром да согласием... Возьми сколько желаешь отступного, а меня ты не засуди, ребята тоже, жена, детки: есть кому старика пожалеть. Взвоют ведь, больно взвоют, ух как взвоют!..

Старик крутил головой, сыновья вышли из горницы. Мне становилось тяжело и безысходно, слезы подступали к сердцу и... прекращаю, впрочем, описание дальнейшего и скажу в коротких словах, что старик согласился, наконец, уступить мне книгу уже на третий день по моем приезде. Старик уносил книгу с собой, никак не решаясь оставить при мне. Видимо, бывал недоволен, когда я принимался ее рассматривать, брал из рук и сам ее оглядывал. Всякий раз надо было усиленно просить его, чтобы он опять ее принес снизу. Согласился же он отдать после долгих и многих хлопот, и то уже достаточно подстрекнутый сыновьями, из которых одному почему-то особенно хотелось угодить мне.