реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Лукьяненко – Война и мир в отдельно взятой школе (страница 43)

18

— Лизон, ты, что ли? — Осенний воздух сгустился, и из вечернего сумрака откуда ни возьмись соткался Дорохов — собственной персоной.

Дейнен никогда не испытывала к нему особых чувств, в глубине души подозревая, что Дорохов вряд ли отличал Воланда от Волан-де-Морта. Для нее он был всего лишь не в меру эксцентричным другом Андрея, и на этом все. Но сейчас она обрадовалась ему как родному.

— Дядя Федор! — излишне порывисто обвила его шею рукой и чмокнула в щеку. Но тут же отстранилась и аккуратно, как бы между прочим, поинтересовалась: — Чем все закончилось-то?

— Так ты в больнице не была еще? — удивился Дядя Федор. — А я вот только оттуда. Оставил безутешную Джульетту рыдать над бездыханным телом новоприобретенного Ромео. — Дорохов коротко взлаял собственной шутке, но тут же осекся и смущенно зажевал губами. — Ну чем-чем… У Лубка эта, как его, вегетососудистая что-то там… Желе́за перетягал, короче.

— А вам с Безносом и Селезневым ничего? — Лиза сделала вид, что пропустила «новоприобретенного Ромео» мимо ушей.

— Не понял, — оторопел Дорохов. — А мы-то тут при чем?! Мы вообще не при делах. Лубок на физре кросс бежал. И вдруг упал. Будто этот, ну как его, стойкий оловянный. Бежал-бежал, и вот уже лежит. Говорю же — железа перетягал, ну и того — сердечко не выдержало.

— А школа от чего посыпалась, известно уже?

— Лизон? Куда посыпалась? Как стояла себе, так и стоит. Что ей сделается? — Дорохов прищурился. — А ты сама чего сегодня прогуляла-то?

— Федя, последний вопрос. — Лиза зачем-то перешла на свистящий шепот. — Ты когда переезжаешь?

— Да что с тобой, Дейнен?! Ты чё рофлишь? Куда и зачем я должен переезжать?!

Свет в подъезде вспыхнул внезапно, полоснув Лизу по глазам. Пора было подниматься и идти. Семь шагов до первого лестничного пролета. Вот они — пять ступенек вверх. На третьей снизу — глубокая выбоина слева, у перил. Затем еще пять шагов вперед. Лифт. Кнопка справа. Но Лиза медлила. Никто ее не разыгрывал. Это время совершило цирковой кульбит, схлопнулось, обнулилось — называйте как хотите. Волна улеглась, вернув все к начальной точке, или затаилась, чтобы окончательно накрыть их с головой? А может, это проделки древних юных богов, примчавшихся в человеческий мир на ее Коньке-горбунке? Был еще вариант, самый очевидный и вместе с тем — самый невыносимый: а вдруг все происходит только в ее, Лизиной, голове? Шизофрения как она есть. Но самое невероятное, что даже сейчас, наблюдая эти осколки рассыпающегося в пыль мироздания, Лиза волновалась не столько за будущее человечества, сколько о том, а был ли он, тот последний разговор с Андреем? А внезапная поездка к деду-генералу? Пена «Адам и Ева»? Случились они на самом деле или всего лишь приснились ей? Черт побери, они с Лубоцким по-прежнему вместе или Шерга отняла его навсегда? И да, который сейчас вообще час? О том, какой теперь год, Лиза решила не думать…

…Дверной звонок привычно пропел «Боже, царя храни». Несколько мгновений стояла тишина. Потом раздались грузные шаги и скрип поворачивающегося в замке ключа — Марья Алексевна, сколько ни пытались образумить ее бдительные соседи, никогда не интересовалась, кто стоит за дверью.

Едва увидев Лизу — в перепачканной куртке, промокшую с головы до ног, — Марья Алексевна, ни слова не говоря, отступила в сторону и махнула рукой, мол, заходи.

Закутавшись в шерстяной клетчатый плед (было бы преступлением уехать из Эдинбурга без этой дивной вещицы, правда, дорогая?), Лиза маленькими глотками пила обжигающий крепкий чай, щедро сдобренный лимоном. В изящной конфетнице, по бокам которой резвились розовощекие пастушки Ватто, томились шоколадные трюфели. Тут же призывно клубилось нежной пенкой вишневое варенье. Марья Алексевна расположилась напротив, плеснула в бокал красного вина и принялась сосредоточенно омывать им тонкие хрустальные стенки. Тишину нарушал лишь далекий гул машины, где стирались Лизины вещи, да мерный стук маятника старинных напольных часов.

В этой квартире Лиза когда-то провела даже не дни — годы. Уходя на работу, мама частенько подкидывала дочь соседке, а став постарше, Лиза уходила сюда уже сама. Марья Алексевна Хованская была лучшим, что только могло случиться в жизни маленькой любознательной девочки. Да что уж там: почти всем, что Лиза знала и умела, она была обязана этой одинокой пожилой даме. Одинокой и пожилой, впрочем, Марья Алексевна была не всегда. Когда-то давным-давно, еще совсем юной барышней, она была просватана за старого генерала. Тот оказался человеком порядочным и не стал долго обременять молодую супругу, довольно быстро отправившись к праотцам. От мужа Марье Алексевне осталась недурная пенсия, огромная квартира в Замоскворечье, обставленная вывезенной из Германии роскошной трофейной мебелью красного дерева, и бесценная библиотека. Другая бы на месте Марьи Алексевны решила, что вытащила счастливый билет, и опочила на лаврах в компании домработницы. Но Марья Алексевна решила иначе. Устроившись в музей Пушкина, она сделала стремительную научную карьеру и к моменту появления в ее жизни Лизы уже объехала полмира, выясняя, как собирают и пестуют свои коллекции коллеги из музеев сестер Бронте, Бальзака и Данте. Часто она брала Лизу с собой на Пречистенку и, велев не дышать, показывала, как спят в полутьме хранилищ старинные картины и скульптуры. Надменные господа в пудреных париках, треуголках и цилиндрах и дамы с глубокими декольте и в чепцах быстро становились добрыми Лизиными приятелями. Разбуди ее ночью, и она бы без запинки ответила, кого как зовут, кто кого любил и ненавидел и какое отношение имел к «солнцу нашей поэзии». И часто видела их во сне. Дом Марьи Алексевны мало чем отличался от музея. Столовое серебро (вилка слева, нож справа; грызть яблоки — mauvais ton, их надо обязательно чистить и резать на кусочки специальным фруктовым ножом). Невесомый фарфор без возраста (из мейсенских чашек я пью кофе, когда хочу сосредоточиться, а из кузнецовских — когда хочется праздника). Хрустящие крахмальные салфетки с затейливыми монограммами. Потемневшая масляная живопись и жизнерадостные акварели по стенам. И конечно, книги. Сотни, нет, тысячи книг, безмолвствующих в гигантских шкафах ровно до того момента, пока не возьмешь их в руки. По ним, с «ерами» и «ерями», Лиза училась читать. Марья Алексевна охотно объясняла значение непонятных слов, попутно и как бы между прочим рассказывая, как расшифровывать таящееся между строк. Самыми блаженными были те мгновения, когда хозяйка садилась за письменный стол и с головой уходила в очередную рукопись, а Лиза, забравшись с ногами в необъятное плюшевое кресло, читала, время от времени поднимая голову и украдкой любуясь причудливыми тенями, блуждающими по сосредоточенному, а потому кажущемуся суровым лицу Марьи Алексевны, по ее высокой белоснежной прическе, по крупным рукам с длинными пальцами в массивных кольцах. Тени дрожали, словно были рождены не светом настольной лампы, а отблеском свечей, и лицо Марьи Алексевны становилось незнакомым, чуточку колдовским. Однажды Лиза не выдержала и сказала, что та похожа на пушкинскую старую графиню.

— Когда она была молодая, конечно же, — добавила поспешно, чтобы хоть как-то исправить вопиющую бестактность.

Но Марья Алексевна не обиделась. И через пару дней позвала Лизу в Большой театр на «Пиковую даму». Лиза после этого долго напевала под нос про «Venice московит», проигравшуюся дотла…

В последнее время Лиза редко заглядывала к Марье Алексевне: столько дел, столько дел. И сейчас, глядя на рубиновые сполохи в ее бокале, понимала, что все могло бы пойти иначе, приди она сюда чуть раньше. Бесстрастный немец Hermle отбил уже третий полный час, а Лиза все говорила и говорила. Про Волну и внезапное Петино наследство, про взрыв водокачки и Шергу, про снос квартала и про… Андрея. Дойдя до эпизода своего постыдного бегства из больницы, не выдержала и шмыгнула носом. Марья Алексевна, молчавшая все это время, протянула ей белоснежный носовой платок:

— Дорогая, можно потерять голову, но манеры должны всегда оставаться при тебе!

— Марья Алексевна, миленькая, до манер ли тут? — прогнусавила Лиза.

— Запомни, ma cherie[40], манеры — это единственный капитал, которому не грозит инфляция. — Марья Алексевна назидательно подняла палец, на котором матово переливался оправленный в белое золото изумруд. — Манеры и еще, пожалуй, талант!

— Талант свой я утратила. Может, манеры мне теперь тоже уже ни к чему?

— Ne me fais pas rire![41] — поджала губы Марья Алексевна. — Что значит утратила?!

— Утратила или пожертвовала… Во имя… Во имя сама не знаю чего! И еще я зачем-то выбросила свой волшебный блокнот…

— И этого ребенка я воспитала! — Марья Алексевна уже не сердилась, но смеялась заливисто, молодо. — Да я тебе другой подарю. С Пушкиным, хочешь? — вскочила с порывистостью, несвойственной ее комплекции и ученому званию, и исчезла в темноте коридора. Вскоре вернулась и водрузила перед Лизой новенькую, запаянную в целлофан записную книжку. — Вот, держи. Портрет Пушкина кисти Петрова-Водкина, малоизвестный широкой публике. Сочиняй на здоровье.

— Что сочинять?

— Да что хочешь, то и сочиняй, — Марья Алексевна была сама беспечность. — Не мне тебя учить. Все, чему могла, я тебя уже и так научила.