реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Лукьяненко – Настоящая фантастика 2018 [антология] (страница 84)

18

— Откуда ты сказал, браток?

— Из Москвы.

Торговец поднялся на ноги.

— Земляк, что ли? — неуверенно спросил он.

— Ну. Эдик Краснов с Таганки.

Торговец шагнул вперед.

— А я — Петька Родионов с Печатников.

Старики обнялись.

— Как она? — бормотал Эд. — Как Москва-то, а? Белокаменная.

— Да стоит себе. Стоит.

— А Кремль?

— Да на месте, на месте Кремль.

— Слава богу! У тебя там остался кто?

— Ну конечно, — закивал торговец. — Семья. Двое сыновей. Внуки — Машенька и Юрка.

— Привет им передавай. А привез-то что?

— Я? — Родионов внезапно отшатнулся, шагнул назад. — Из Москвы? — Секунду-другую он стоял молча, растерянно моргая, затем встрепенулся. — Есть, есть из Москвы. Ты постой здесь, браток.

Торговец засеменил к трапу, вскарабкался по ступеням и скрылся в шлюзе. Через пару минут появился вновь с металлической шкатулкой в руках.

— Вот. — Он бережно поставил шкатулку на столик, дрожащими пальцами отпер защелку и откинул крышку. — Это из Москвы, Эдька. Все, что есть. Половина твоя, бери.

Эдуард Краснов, мосластый, кряжистый, с задубевшей на солнцах кожей и седой, как снег, с минуту безмолвно смотрел на шмат запекшейся аспидно-серой земли.

— Это из М-москвы? — запинаясь, переспросил он. — Из самой М-москвы?

— Да. — Родионов отделил половину, протянул в ладонях. — Забирай, твое.

Краснов принял землю, поднес к губам, поцеловал.

— Спасибо, — выдохнул он. — Вера, Людочка, товар!

— Ничего не надо, — отступил назад Родионов. — Так забирай. В подарок.

Когда торговое суденышко вышло на орбиту, Родионов мелкими стариковскими шажками добрался из пилотской рубки до мастерской. Постоял на пороге, затем шагнул вовнутрь. Пнул производящий фарфоровые статуэтки аппарат, плюнул на ткацкий станок, с горечью оглядел прочее оборудование. Раскрыл шкатулку и долго смотрел на оставшуюся половину запекшегося земляного брикета.

Он вспомнил, как накручивал по орбите витки. Как глядел на заснятые бесчувственной аппаратурой развалины Лондона. На воронку, оставшуюся там, где раньше был Дрезден. На пепел от Барселоны. На спекшуюся лаву Нью-Йорка. Вспомнил, как спускался в посадочном модуле туда, где была Москва. Как, задыхаясь от слезных спазмов, вгрызался киркой в грунт. Как…

Где-то там истлели кости обоих его сыновей. Где-то там лежала еще зола, оставшаяся от Машеньки и Юрки.

Андрей Кокоулин

Левой на правую

Подоконник на лестничной площадке пахнет для меня кисло, да и по цвету слегка уходит в синеву. Вроде белый и облупленный, а голубеет почище свежеокрашенного. Потому как ревели на нем позавчера, смотрели невидяще на слепящий свет вечернего фонаря, взлетающего над козырьком подъезда, и ревели. Давились болью расставания. И на стекле — голубые разводы. Нет, не из этого дома девчонка.

Я качаю головой и поднимаюсь на пролет выше. Квартира двадцать три. Тихо. Жму на звонок. С минуту ничего не происходит, потом раздаются медленные шаркающие шаги. Дверь слегка скрипит, когда к ней с той стороны прислоняется жилица.

— Кто?

Голос у Татьяны Егоровны сухой, строгий. Она никого не ждет. Ей никто не нужен. Затхлое одиночество. Почти семьдесят. Никого родных.

— Юрий. Участковый, — говорю я.

— Опять вы?

Не облегчение, нет. Скорее смирение. Она смирилась с моим появлением в ее жизни. Каждую среду или четверг.

— Я.

Звенит цепочка. Щелкает замок.

Татьяна Егоровна встречает меня в сером халате посреди серой прихожей, и серый свет электрической лампочки будто пеплом покрывает ее волосы и лицо. Я знаю, что на самом деле халат цветаст и узорчат, что прихожая оклеена старенькими, серебристо-зелеными обоями и что свет отвратительно желт, но поделать с собой, со своим зрением ничего не могу.

— Будете чаю? — спрашивает Татьяна Егоровна.

— Не откажусь, — отвечаю я.

— Хорошо, Юра.

Татьяна Егоровна разворачивается и, шаркая, пропадает в проеме, ведущем на кухню. Я закрываю входную дверь, скидываю туфли и следую за ней в носках. У меня нет ни портфеля, ни сумки. И бумаг у меня нет.

Ступни погружаются в одиночество, будто в пыль.

Кухня тоже серая. Свет из окна играет оттенками плиты и шкафчиков. Тикают часы. В раковине стоит замоченная кастрюля, по поверхности серой воды плавает одинокий морковный лоскуток. Чай горяч и совершенно безвкусен. Татьяна Егоровна пьет его исключительно за компанию, глядя куда-то сквозь меня. Одиночество лежит горками. Меня так и подмывает смести его со стола. Как было бы просто.

— Ну что, Татьяна Егоровна, давайте руку, — говорю я, отставляя чашку.

Пригублено, выпито из вежливости на глоток.

— Все так серьезно?

— Ну вам лучше знать.

Татьяна Егоровна молчит, глаза не двигаются.

— Вы правы, Юра, — произносит она секунд через десять. — Я, пожалуй, действительно несколько запустила себя.

Ее рука ложится на столешницу. Узкая серая ладонь, пальцы в трещинках. Думая о чайках, я закатываю рукав рубашки.

— Юра, — говорит Татьяна Егоровна. — Я ведь привыкла уже. Может, не стоит и стараться?

— А вот это уже мне лучше знать, — улыбаюсь я.

Моя левая ладонь парит над столом. (Мы — чайки, Макс, правда?) Правая ныряет к груди — большой палец вверх, остальные — перпендикулярно. В ушах начинает звенеть. Зараза! Я широко открываю рот, выворачивая челюсть. Что-то хрустит. Звон пропадает.

Поехали!

Левая на правую. Ладонь падает на ладонь. Средний палец пробует мелкий пульс на чужом запястье. Тук-ток-ток.

Цепь замкнута на сердце.

Боль — мутный, серый, селевой поток — устремляется в меня. Ее никогда нельзя взять всю. Ее можно только разделить, располовинить. И я делю. Одиночество катится по моим плечам, холодит, кусает, въедается в кожу, в мышцы, в кости, проникает в кровь.

Остатки мыслей, чувств, захваченные болью, обдувают, возникают и пропадают, как летящий по ветру колкий снег.

Никого. (М-ма…) Кто бы позвонил. Только не из службы социальной помощи и пенсионного фонда. Упаси бог! Из старых знакомых. Никого. В пустоте квартиры можно сойти с ума. Возможно, это уже произошло. Кошку, что ли, завести? (Макс…) Зачем я живу? Зачем я вообще еще живу? А вокруг люди, стены тонкие, и стыдная радость, когда ссорятся. Потому что — слышно.

(Макс, прости меня.)

Я скриплю зубами и отнимаю ладонь. Нельзя со своим. Нельзя. Кухня оранжева и бела, налет серого истончился, едва заметен. Клеенка — в синюю клетку. Чайные чашки — розовые. Халат на Татьяне Егоровне полон красных и коричневых маков.

— Вот так, — выдыхаю я.

Татьяна Егоровна сидит с закрытыми глазами.

— Юра, — четко произносит она, — вы видите в этом смысл?