18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Козлов – Имплантация (страница 15)

18

Здравый смысл делает Сильвестра де Саси превосходным моралистом, продолжает Ренан, но столь же ли благотворное воздействие оказывает этот инстинктивный здравый смысл на его литературные и исторические суждения? «На этот вопрос я не решаюсь дать ответа», – пишет Ренан с фирменной дипломатичной уклончивостью, которая была свойственна его публичным выступлениям. Говоря менее дипломатично: ответ был однозначно отрицательный. И далее Ренан со всей возможной дипломатичностью и объективностью противопоставляет интеллектуальные установки «моралиста» (читай: «приличного человека»), каким является Сильвестр де Саси, интеллектуальным установкам «критика» (читай: «ученого-гуманитария»), каким является сам Ренан (разумеется, слово «критика» употребляется здесь Ренаном в том философско-филологическом смысле, который это слово приобрело в Германии к концу XVIII века):

Моралист и критик обречены прийти к расхождениям по весьма многим вопросам. Моралист руководствуется инстинктивным ощущением того, что он считает наилучшим; критик руководствуется независимым и непредвзятым исследованием. Моралист никогда не колеблется в своих суждениях, ибо они вытекают из выбора, который был им сделан раз и навсегда и который опирался в гораздо большей степени на склад его ума, чем на беспристрастное и тщательное рассмотрение предмета. Критик же колеблется всегда, ибо бесконечное разнообразие мира предстает перед ним во всей своей сложности, и он не может решиться закрыть глаза на целые пласты действительности. Моралист не слишком любознателен, ибо он не считает, что его ждут важные открытия: на его взгляд, идеал добра и красоты осуществился в нескольких шедеврах, которые никогда не будут превзойдены. Критик находится в вечном поиске, ибо прибавление нового слагаемого к его знаниям некоторым образом изменяет всю совокупность этих знаний; он считает, что самый надежный здравый смысл не может заменить собою тех сведений, которые мы можем почерпнуть лишь из документов и ни из чего другого; поэтому всякое открытие, как и всякий новый хитроумный способ толкования уже известных фактов, является для него событием. Моралист любит лишь литературы, достигшие полной зрелости; он любит произведения законченной формы. Критик предпочитает истоки; он предпочитает то, что находится в процессе становления, ибо критик во всем видит документ и знак тайных законов, управляющих развитием духа. Моралист любит старое, но не очень старое – ибо в первобытных творениях есть прямолинейность, которая тревожит его продуманные привычки. Критик же всюду ищет первобытность: если бы только он нашел что-нибудь более древнее, чем Веды или Библия, именно этой новонайденной древности он бы и стал поклоняться» [Op. cit., 41–42].

Контраст между «приличным человеком» и ученым-гуманитарием достигает кульминации, когда Ренан доходит до мнений Сильвестра де Саси-младшего по поводу исторических трудов:

Верный своим литературным воззрениям, г-н де Саси опасается, что обсуждение фактов и разнообразие мнений повредят красоте стиля в исторических трудах; он считает, что самым простым выходом было бы, чтобы каждый избрал себе систему по своему вкусу и безо всяких обсуждений следовал ей. «Позволю себе признаться, – пишет он, – что при виде этих сложенных штабелями устрашающих фолиантов, которые преграждают нам доступ к нашей истории, я не раз был готов предать ученость анафеме и пожалеть, что мы перестали ограничиваться наивной верой в наши троянские корни и в нашего доброго короля Франсиона, сына Гектора и основателя французской монархии». Даже самым красноречивым историкам нашего времени он едва прощает их прегрешение, которое состоит в том, что они в то же время являются учеными и критиками; он хотел бы, чтобы все придерживались общепринятой версии событий, чтобы историки-риторы или историки-моралисты, наши Титы Ливии и наши Плутархи, могли свободно ораторствовать на основе этой версии. XVII век (за исключением великой школы бенедиктинцев) понимал труд историка точно таким же образом; но это как раз один из тех вопросов, в которых следовать за классической традицией нам сложнее всего. Мы ожидаем найти в истории непосредственно узреваемую панораму прошлого; между тем к подобному непосредственному усмотрению прошлого нас может привести только обсуждение различных версий и толкование документов. Я, бесспорно, вызову возмущение у г-на де Саси – но, если бы мне позволено было выбирать между подготовительными записями, сделанными оригинальным историком, и окончательным текстом его книги, я бы выбрал подготовительные записи. Я бы отдал всю прекрасную прозу Тита Ливия за некоторые документы, имевшиеся у него перед глазами, – документы, которые он иногда столь причудливо искажал. Собрание писем, депеш, расходных счетов, грамот, надписей говорит мне гораздо больше, чем самое раскрепощенное повествование. Я даже не верю, что без привычки работать с подлинниками документов можно приобрести ясное представление об истории, о ее границах и о той степени доверия, с которой надо относиться к различным сферам исторического исследования» [Op. cit., 44–45].

В заключительном очерке этой книги мы увидим, что конфликт между «приличными людьми» и исторической наукой не был до конца исчерпан и в первой половине XX века.

Словесность vs. наука: система государственных академий

Важно подчеркнуть, что в основе творческой практики французских интеллектуалов XVI – первой трети XVII века лежали представления о словесности, науке и учености, еще не подвергшиеся дифференциации. В мире, привычном для этих авторов, слова savant (ученый) и écrivain (писатель) значили практически одно и то же; вместо привычного нам разграничения на «научную» и «художественную» литературу существовало некоторое единое поле «словесности» (lettres); человек, находившийся в этом поле и публиковавший результаты своих трудов в письменном и печатном виде, назывался писателем; именно поэтому понятие «республика словесности» (лат. Respublica literaria, фр. République des lettres) в одинаковой степени принадлежит сегодня и истории литературы, и истории науки, а пониматься это выражение может, в зависимости от контекста и дисциплинарной перспективы, то как «литературная республика», то как «республика ученых».

~~~~~~~~~~~

Ср. констатацию современной исследовательницы: «‹…› Выражение Respublica literaria и его эквиваленты на национальных языках обладают большим разнообразием значений. Все эти значения группируются вокруг двух полюсов: с одной стороны, достаточно размытые и общие значения («ученые», «литераторы», «знание», «словесность»); с другой стороны, одно более конкретное и вместе с тем более богатое значение – пресловутое международное сообщество ученых» [Waquet 1989, 477]. К вопросу о «республике словесности» см. также, помимо ранее указанной обобщающей монографии [Bots, Waquet 1997], две работы, с которыми полемизирует Ваке: книгу Анни Барнс [Barnes 1938] и концепцию Райнхарта Козеллека, изложенную в его книге 1959 года «Критика и кризис» [Koselleck 1972, 125–135] (по поводу Пьера Бейля и Вольтера), а также раздел «Республика словесности и торговля печатными изданиями» в труде Элизабет Эйзенштейн [Eisenstein 1979, 136–159, особенно 137–139].

~~~~~~~~~~~

Понятия «словесность» (lettres) и «науки» (sciences) были коэкстенсивны, то есть имели один и тот же объем: оба понятия охватывали один и тот же широкий круг объектов, только понятие lettres брало эти объекты со стороны их формы (словесность), а понятие sciences – cо стороны их содержания (знание).

~~~~~~~~~~~

Нерасчлененность значения и предельно широкий объем понятия lettres можно проиллюстрировать словоупотреблением Декарта в «Рассуждении о методе» (1636). Декарт пишет в первой главе «Рассуждения…»: «J’ai été nourri aux lettres dès mon enfance, et ‹…› j’avois un extrême désir de les apprendre», т. е. буквально: «Словесностью я питался с детских лет и ‹…› имел крайнее желание познать ее». Дальше постепенно выясняется, что к «словесности», которую Декарт имел крайнее желание познать, относились красноречие, поэзия, математика, богословие, медицина, юриспруденция и прочие науки (русский перевод этого пассажа см. в [Декарт 1989, 252–255]).

~~~~~~~~~~~

В эпоху Людовика XIV понятия, существовавшие раньше в нерасчлененном единстве, подверглись дифференциации и функциональной специализации. На смену нерасчлененному понятию lettres (словесность) пришло специальное уточнение belles lettres (изящная словесность), сужающее объем словесности до размеров «художественной литературы».

~~~~~~~~~~~

Конечно, словосочетание «художественная литература» взято нами из позднейшего культурного обихода и является здесь анахронизмом. «Изящная словесность», как ее понимали в XVII–XVIII веках, отличается от «художественной литературы», как ее понимают в XIX–XX веках, прежде всего тем, что доминирующий признак «художественной литературы» – вымышленность, а доминирующий признак «изящной словесности» – риторичность. Есть, однако, очевидный общий признак, позволяющий сблизить оба понятия: и тот и другой термин обозначают не все пространство письменной или печатной словесности, а лишь ту его часть, которая несет гедонистическую функцию, т. е. призвана «услаждать» читателя.