Сергей Гречишкин – Всё нормально (страница 4)
Как у всех советских семей, центром нашей жизни была кухня. В нашем случае – гигантская, почти двадцать квадратных метров. Там мы завтракали, обедали и ужинали, там между бабушкой и мамой происходили нескончаемые баталии с выяснениями отношений, и там же Толя курил, поскольку это было единственное место в квартире, где ему разрешалось это делать. Кухню вечно украшали пёстрые гирлянды из верёвок, на которых под высоким потолком постоянно сушилось разномастное бельё, так что к обеденному столу приходилось пробираться сквозь джунгли влажных простыней и кальсон в тумане сигаретного дыма.
Хотя мы и жили на втором этаже, из-за необычной планировки здания у нас в квартире был подвал. В полу кухни открывался квадратный люк, который вёл в заросшие пылью катакомбы, простиравшиеся под всей квартирой. Мы использовали этот архитектурный бонус для хранения хлама: поломанных санок и лыж, старых велосипедов, из которых мы с Алёшей уже выросли, подборок журналов, которые Толя хотел отвезти к своей маме на дачу, но забыл, и тому подобного.
Когда я стал чуть постарше, то обнаружил, что наш подвал – это настоящий временной портал. Смельчаку, который не побоялся бы надышаться пылью и набить шишки о низкие своды, он предлагал экскурсию в прошлое – через всю советскую эпоху, вглубь XIX века, и погружение в мир загадочных артефактов, брошенных прежними обитателями квартиры. Кто были все эти люди? Что с ними стало? Может, их арестовали и отправили в лагеря? Может, они погибли на войне или умерли от голода во время блокады? А может, они поспешно эмигрировали, как только произошла революция, оставив всё, что нельзя было упаковать в несколько чемоданов и взять с собой на «философский пароход»? Почему-то я более всего склонялся к последнему варианту. И оттого покинутые вещи, равно как и их владельцы, приобретали в моих глазах ещё большую значимость. В моём понимании любой, кому удалось убежать из СССР, должен был быть выдающейся личностью.
Глава 2
Все дети равны
–
САМЫМ ПЕРВЫМ СЛОВОМ, которое я научился писать где-то в возрасте четырёх лет, была аббревиатура «СССР». Очевидно, так с детства проявлялась моя склонность идти по пути наименьшего сопротивления. Рисуешь три одинаковых полумесяца, затем ещё один поменьше, смотрящий в противоположную сторону, к нему пририсовываешь палочку – и вуаля – настоящее слово готово. Никакой тебе возни с линиями разной длины и их непредсказуемыми соединениями, как в слове «мама».
Освоив начертание этого слова, я начал подписывать небрежным, размашисто-корявым росчерком «CCCP» все свои рисунки. Это стало моей визитной карточкой, моим фирменным знаком. Что бы я ни рисовал: семью головоногих гуманоидов, или аляповатое пятно под названием «букет», или эпическую панораму танкового сражения наших с фашистами, мой любимый сюжет, – в верхнем правом углу неизменно красовались эти четыре буквы.
На следующей стадии художественного развития меня стала вдохновлять политическая карта мира, висевшая у Толи над рабочим столом. Неизмеримой гордостью наполнял меня тот факт, что моя страна самая большая в мире, и я втайне злился на Северную и Южную Америки за то, что, вместе взятые, они больше. Впрочем, карту можно было подправить, что я и сделал, накорябав синим фломастером гордые буквы «СССР» на большинстве стран, а заодно и на голубых просторах океанов. Мне представлялось, что не только пролетариям всех стран, но и китам всех морей пора было соединяться.
Тем не менее как ни сильна была тогда моя любовь к СССР, она не пережила прямого столкновения с первым в жизни государственным институтом.
В детском саду я был на пятидневке – в круглосуточной группе для детей, чьи родители работали по вечерам. Этих несчастных приводили в сад в понедельник и забирали только в пятницу вечером, а то и в субботу утром. Меня же забирали домой каждый день, что превращало меня в объект острой зависти детсадовских друзей.
В нашем коллективе было двадцать детей, за которыми присматривали воспитательница и нянечка. Большую часть времени мы играли – либо в группе, либо на площадке во дворе. Ещё нас часто водили на долгие прогулки по Таврическому саду, в обиходе – Таврику, который после революции дедушка Ленин подарил детям, по крайней мере так нам рассказывали.
В первый год мы разучивали короткие песенки вроде:
На второй год песни стали длиннее и морально неоднозначнее:
Последнее вокальное произведение, надо думать, было призвано познакомить советских дошколят с базовыми экзистенциальными принципами: жизнь бессмысленна, добрые дела бесполезны, справедливости в мире нет и слабые всегда беззащитны перед сильными.
Ещё мы пели песню про «неуклюжей», но я её не очень любил, потому что не мог понять, кто они такие и зачем должны бегать по лужам вместе с пешеходами.
В детском саду нас не учили ни читать, ни писать, ни считать. Всё это начиналось лишь в первом классе школы. Конечно, некоторые дети получали преимущество на старте в виде домашней дошкольной подготовки. Меня, например, бабушка научила алфавиту к четырём годам, так что к первому классу я уже бегло читал.
Детский сад я ненавидел лютой ненавистью. И на то были свои причины. Прежде всего, утренние подъёмы и одевания были неизбежны и ужасны. Бóльшую часть года бабушка заставляла меня носить хлопчатобумажные колготки, которые для детей младшего возраста в СССР считались одеждой унисекс. Однако я уже тогда кое-что кумекал в гендерных нормах и в глубине души понимал, что колготки – это девчонское. Каждое утро я снова и снова проходил с этим чулочно-носочным изделием все пять стадий переживания горя: отрицание (отказывался их надевать), гнев (отбивался, как загнанный в угол зверь), торг (предлагал бабушке всевозможные сделки), депрессию (горько рыдал) и, наконец, принятие (подавленный, сдавался и позволял бабушке натянуть их на себя). Отчего-то эти проклятые колготки травмировали меня даже сильнее, чем маленький кусочек мыла, с которым бабушка, следуя заветам народной медицины, гонялась за мной по квартире, пытаясь засунуть его мне в попу каждый раз, когда у ребёнка не происходило «ка-ка» больше одного дня.
Вторая главная причина, по которой я ненавидел детский сад, – еда. Я был привередливым ребёнком, а казённое питание – варёная морковка, противный молочный суп или манная каша с комками – вызывало у меня отвращение и рвотные позывы. К счастью, нас не заставляли доедать, иначе бы меня живописно выворачивало наизнанку каждый раз, когда передо мной ставили тарелку с рыбной котлетой или тушёной печёнкой.
Ещё я терпеть не мог «тихий час», который в реальности тянулся час тридцать. Не помню, чтобы я хоть раз спал во время этой обязательной сиесты. По мне, это была пустая трата драгоценных полутора часов активного дневного времени. Обычно я просто лежал, уставившись в потолок, и, чтобы не сойти с ума от скуки, фантазировал и придумывал разные истории. Одна из них была про кота и пса, которые затейливо развлекались: строили самолёты и подводные лодки, рыли туннели под Ленинградом и гонялись по ним друг за другом в вагончиках – словом, занимались делом, а не бездарно тратили время на послеобеденный сон. Ещё у меня был цикл рассказов про «Ромашкинцев» – немного бестолковую семью из Ленинграда, которая недавно переехала в деревню Ромашкино и теперь пыталась освоиться в новой сельской жизни.
Спустя много лет я рассказывал эти истории перед сном своим собственным детям.
Существовал лишь один способ хоть на время прервать эту пытку принудительным сном: надо было поднять руку, подзывая нянечку, и шёпотом отпроситься в туалет. В результате я проводил там много времени, усаживаясь на подоконник и глазея в окно, чтобы не идти в ненавистную постель. Тот вид из окна я знал в мельчайших подробностях: улица Каляева с деревьями на бульваре; припаркованные под окнами грузовики; собачники, гуляющие после обеда; и курсанты, снующие туда-сюда через проходную военного училища. Созерцая всё это, я размышлял о тщетности бытия. Вселенская тоска, которая впервые охватила меня в петергофской электричке, никуда не делась – просто её приходы приобрели понятные очертания. В любое другое время дня я был совершенно нормальным ребёнком, весёлым и общительным, но «тихий час» выбивал меня из колеи и погружал в меланхолию.
Я и не подозревал тогда, что интуитивно уловил главное настроение, zeitgeist[3] 1970-х, или, скорее, это оно уловило меня. По-русски оно называлось «застой». Сегодня у этого понятия есть академическое определение. Энциклопедии сообщают, что застой – это период правления Л.И.Брежнева, длившийся примерно с конца 1960-х до начала 1980-х, который характеризовался отсутствием экономического роста и каких-либо улучшений в жизни граждан, торможением либеральных реформ, начатых при Хрущёве, и усилением репрессивного давления на творческую интеллигенцию: художников, писателей, мыслителей. Но то, что для специалистов-советологов станет впоследствии сухой формулировкой, для меня, пятилетнего, было просто интуитивным глубинным ощущением, что этот унылый мир вокруг меня навсегда и ничто и никогда в нём не изменится. СССР простирался – огромный, могучий и абсолютно неизменный – на одну седьмую часть суши. Наша жизнь была скучна и однообразна, как утренняя каша на воде, без масла и соли. Каждый год был похож на предыдущий. Одни и те же партийные начальники из десятилетия в десятилетие произносили по телевизору одни и те же речи – нудные и бессмысленные. Это была эпоха, лишённая любой страсти, любой энергии. Лучшие умы поколения теряли всякую надежду на прогресс в своей стране, и это касалось почти всех сфер – политики, искусства, любой отрасли науки, не поставленной на службу военно-промышленного комплекса. Некоторым удавалось эмигрировать на Запад. Многие из оставшихся, не находя применения своему творческому потенциалу и не имея возможностей для самореализации, спивались или заболевали психически. Именно такая участь постигнет моего отца. Но тогда я ещё ничего об этом не знал. Я просто смотрел в засиженное мухами окно детсадовского туалета и изнывал от тоски.