Сергей Городецкий – Страшная усадьба (страница 14)
Когда я проснулась, было за полночь. Подняв голову с подушки, мокрой от слез, я почувствовала, что сон освежил меня и успокоил. Я зажгла свечи, открыла окно, и тотчас увидела полосы света, падавшие в парк, от освещенных ярко окон столовой. Так много свечей еще никогда не зажигалось в старинных канделябрах за все мое пребывание здесь.
Не скажу, чтобы мне хотелось читать. Мне хотелось, если говорить правду, сойти вниз, будто бы в библиотеку, а на самом деле, в надежде что-нибудь увидеть и услышать.
Свое желание я тотчас привела в исполнение.
Уже спускаясь с лестницы, я услышала громкие голоса в столовой. Опять все они были очень однообразны, как будто один человек говорил за нескольких, меняя голос. И этот голос был, несомненно, голосом самой пани Ясницкой.
Я осторожно, стараясь не шуметь, спустилась с лестницы. Дверь в столовую была плотно закрыта и завешена с внутренней стороны тяжелой бархатной портьерой. В щель ничего не было видно.
Голоса раздавались все громче. Я разбирала отдельные слова.
— Ян, родной мой, не хочешь ли еще чаю? — слышался голос пани.
И странный голос по-польски отвечал:
— Нет, благодарю вас. Вы знаете, я всегда один стакан пью.
От этих простых слов я пришла в неописуемый ужас. Я знала, что Яном звали сына пани, красавца, который мне нравился. Но любопытство пересилило страх. Я решила во что бы то ни стало увидеть все, что происходит в столовой. Из парка нельзя было увидеть, потому что деревьев вблизи не было, а окна были высоко, и стена без выступов. Я хладнокровно рассуждала так, но казалось мне в те минуты, что я седею от ужаса. Вдруг я снова расслышала голос пани:
— Крошка моя, цветик мой, наконец-то ты вернулась!
После этого ясно были слышны всхлипыванья и поцелуи.
Я выдернула шпильку из своих полос. Я люблю длинные толстые шпильки. Тихо просунула ее в замочную скважину, и, зацепив портьеру, заслонявшую отверстие, с счастливой ловкостью оттянула ее в сторону. Загнув шпильку, я могла теперь видеть.
Я прильнула к скважине правым глазом, который всегда у меня был более зорким.
Первое, что я увидела, было лицо девочки ослепительной миловидности. В то же мгновение я заметила целое общество за столом: старика с черными усами, блестящего гусара, белокурую красавицу в том же платье, что на портрете, и еще и девочку с дивными, как у куклы, локонами, сидевшую ко мне спиной.
Это было одно мгновение, это было короче мгновения. Молнией пронеслась в моей голове мысль:
— Мертвые!
И я без памяти упала па пол.
Доктора мне потом говорили, что в этот миг и началось мое душевное расстройство.
Я не помню, сколько времени я лежала на полу, перед дверью.
Очнулась я от сильных криков за дверью. Кричала пани, повторял почти одно слово:
— Живи! Живи! Живи!
Я ощущала страшную боль в голове, но, пересиливая ее, поднялась и прильнула к замочной скважине.
Все сидели, как прежде, в тех же позах, с остановившимися глазами.
Пани, с поднятыми руками, бегала вокруг стола и, останавливаясь, кричала то же слово:
— Живи! Живи!
Она прибавляла еще что-то, не по-польски и не по-русски. Свет в столовой был другой: только три огромных красных свечи стояли на столе. Серебряная чаша была до краев налита водой.
Не помня себя, я смотрела.
Вдруг пани схватила одну из девочек и прижала к груди своей, целуя исступленно и крича все громче то же слово.
У девочки беспомощно свисали ручки.
Пани кричала уже в истерике, она топала ногами и скрежетала зубами.
На лице ее невозможно было задержать взгляда. Полу-седые волосы ее растрепались. Напряжение ее достигало крайних пределов.
Вдруг она дико захохотала и, бросив девочку, в судорогах упала на пол.
Не теряя ни секунды, я распахнула дверь и вбежала в столовую.
Прежде всего я бросилась к Яну, сыну пани, моему Яну, которого я любила.
Отвратительной мертвой улыбкой были приподняты его красивые, ярко-красные губы. Прекрасная рука лежала на столе.
Я взяла ее и выпустила: она была ни теплая, ни холодная, ни твердая, ни мягкая. Я оглянула всех: это были восковые куклы. Я еще нашла в себе силу наклониться к тонкой золоченой пластинке, прикрепленной к воротничку гусарского мундира. На ней были выдавлены слова: «Paris. Premiere qualite».
Как на крыльях вылетела я из столовой, взбежала наверх, схватила кошелек и накидку и помчалась через парк на дорогу, быстрее, чем если б за мной гнались все сидевшие в столовой.
Начинало смутно светать.
До станции было двенадцать верст.
Я не помню, как я прошла их, как садилась в поезд. Очнулась я в больнице, в незнакомом городе. Доброта врачей дала мне возможность провести в ней время почти до полного выздоровления, а потом даже отдыхать в санатории.
Только теперь, когда я начинаю возвращаться к жизни, я поняла все безумие мечты, овладевшей панн Ясницкой. Ведь она хотела воскресить этих кукол, вдунуть в них жизнь! Она говорила с ними, сама отвечала за них.
Я ничего не знаю и не хочу знать про нее, но думаю, что навсегда я сохраню способность проникаться беспредельным ужасом при каждом воспоминании о ней.
БРИЛЛИАНТ
Илл. А. Соборовой
Княгиня Агриппина Юрьевна Седых-Лютая уже много лет лежала без движения в своем великолепном особняке на набережной. Построенный ее предками со всей красотой екатерининского искусства, он уже давно утратил свою яркость. Закрашенная в серо-зеленый цвета, колоннада его казалась покрытой вековою пылью, лепные украшения под толстыми слоями краски потеряли форму, дремучим сном дремал дворец и даже перестал видеть сны о прежней своей блестящей жизни.
Такой же тяжкой дремой овеяно было все внутри него. Целые анфилады комнат оставались навсегда закрытыми. Огромные окна старинного стекла потускнели. Снаружи похожие на мертвые глаза, изнутри они напоминали частую паутину, протянутую в рамах. Никогда их не открывали, и только, когда от времени выпадало какое-нибудь стекло и разбивалось с жалобным звоном, его заменяли новым, казавшимся заплатой.
Мебель ветшала на своих местах, установленных от века. Позолота на ней серела, шелка теряли краски. Иногда отваливалась какая-нибудь розетка, делая переполох в ненарушимой тишине дворца. Тогда подбегал старый лакей и, осторожно подняв отвалившийся кусочек, клал его в ящик столика, выдвигавшийся еще безопасно, или в вазу. Ничто не должно было здесь пропадать. Зеленые зеркала отражали пугливую фигуру лакея, и опять все погружалось в сон.
Комната, в которой лежала княгиня Лютая, находилась рядом с огромным залом. Этот зал был увешан портретами. Острая, насмешливая улыбка отличала издавна черты князей Лютых. И было жутко в зале от этой родовой насмешки, которая перелетала с уст прапрадеда к прадеду, от прадеда к деду, от деда к отцу, от отца к сыну. Портрет сына, последнего отпрыска князей Лютых, был еще совсем свеж: он был сделан перед его отъездом на войну, наспех, дешевым художником. Но и от заурядного глаза не ускользнула родовая усмешка: князь Ипполит Матвеевич Седых-Лютой, красавец с голым черепом, улыбался так же, как его предки.
Княгиня Агриппина Юрьевна возлежала на высоком ложе. Восковое ее, иссохшее, обтянутое умирающей кожей лицо резко выделялось на белоснежной горе подушек. Огромные глаза горели ненавистью и страхом. Ненавидела она все, боялась смерти. Смерть давно поселилась в ее комнате, лежала под ее шелковым одеялом, холодила ей руки, обратила в две неподвижные деревяшки ее ножки, к которым склонялось когда-то столько поклонников, заострила ей нос, выставила все ее кости напоказ, всю комнату наполнила запахом тления и лекарств, отравила душу ужасом, смерть давно победила княгиню. Но Лютая не сдавалась. Она боролась, она еще хотела жить и сильнее, чем когда-либо. Ее сухонькие, шуршащие, как раздавленные змеи, пальчики еще шевелились, еще могли протянуться к звонку, нажать кнопку и вызвать ближайшую горничную, сиделку, лакея, сестру милосердия, постоянного врача, мученика в белом халате, других врачей, целый консилиум, — о, еще много было власти в этих отмирающих пальчиках — последнем, что шевелилось у княгини — еще стоило жить, жизнь еще была прекрасна, хоть и выражалась только в хриплых звуках, давно уж не похожих на человеческую речь, и в молниях ненависти, вылетавших из огромных черных глаз, красоту которых воспевали ученики Пушкина.
Память давно уж изменила княгине, покрыла все, что было, голубым туманом. Изредка какие-то облики выплывали из этого тумана, но княгиня гнала их: она не любила своего прошлого. Она любила то прошлое, по отношению к которому она была молодой. Она любила играть в игрушки, которые подарила ее прапрабабушке Екатерина Вторая. Это были удивительные игрушки из драгоценного фарфора. Маленькие статуэтки подавались ей на серебряном подносе. Одну за другой брала она их и подносила к глазам. На мгновение впивалась в них горящим взглядом — и неужели можно назвать улыбкой эту жуткую гримаску, которой подергивалось тогда ее лицо?
В ящике столика, стоявшего у изголовья, лежала еще одна вещь, которую любила княгиня. Так любила, что доставала сама, никому не доверяя. Выдвинуть ящик и вынуть из него старинный сафьяновый футляр было для нее большим трудом, и потому делала она это очень редко, обыкновенно глубокой ночью, когда бессонница мучила ее, и все ее окружающие, как бессердечные, жестокие люди, спали, забыв про нее. А она чувствовала себя одной во всем мире, наедине с пустотой, с ночной тьмой, с огромным, чуждым ей городом, со всем прошлым, со всеми предками и с невыразимо страшным ей будущим, с единственным, что ей осталось еще пережить — со смертью.