реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Голицын – Царский изгнанник (страница 6)

18

– И он сам пожаловал ко мне в Квашнино, – говорила она, не стесняясь присутствия съехавшихся на именины соседей, – и это он сидит с нами за столом и кушает вино за мое здоровье?.. Да как мне благодарить его за такую милость!..

– Полно благодарить, Серафима Ивановна, – сказал князь Василий Васильевич, – не тебе меня благодарить, а мне тебя: вот тебе наш Миша; невестка поручает тебе его и надеется на тебя, как на лучшего своего друга; присмотри за ним на чужой стороне. Способности у него хорошие, и, если развить их, из него выйдет человек… С Чальдини ты знакома?

– Как же, батюшка князь, очень знакома. Ты, чай, помнишь меня, Осип Осипович? – спросила она у доктора.

– Очинь помнит, – отвечал Чальдини, – и теперь поедем вместе до Парижа.

Кроме итальянского и латинского языков, Чальдини не знал порядочно никакого; французский он знал еще хуже русского, и, кроме князя Василия Васильевича, объяснявшегося с ним на латыни, все русские знакомые Чальдини говорили с ним по-русски. Перспектива ехать три тысячи верст с человеком, с которым трудно объясняться, не очень улыбалась Серафиме Ивановне; но в эту минуту она заботилась совсем о другом: она недоумевала, прилично ли будет посадить Чальдини за один стол с князем Василием Васильевичем и не лучше ли поесть ему пирожка стоя.

«Ведь мой больничный Вебер ест же стоя», – думала она. Князь Василий Васильевич сделал ей знак, который она поняла.

– Ну уж так и быть, садись Осип Осипович, только там, где-нибудь подальше, – сказала она, подавая итальянцу кусок курника, – чай, у себя в Италии ты таких пирогов и во сне не едал…

Князь Василий Васильевич прожил в Квашнине неделю с лишком. Чем больше узнавал он характер будущей спутницы своего внука, тем выбор этот казался ему удивительнее. Княгиня Мария Исаевна, а за ней многие другие говорили о Серафиме Ивановне, что она, правда, имеет свои странности; что она, например, очень вспыльчива, но что злой назвать ее нельзя. В доказательство, что она незлая, указывали на устроенную ею на двадцать кроватей больницу, в которой очень искусный врач-немец, получавший полтораста рублей в год жалованья, лечил не только квашнинских, но и чужих крестьян; говорили, что в бывшее недавно в окрестностях поветрие перебывало в этой больнице до ста человек и что почти все они выздоровели. Скупой, по мнению иных соседей, ее тоже назвать нельзя, и это мнение, кроме известного ее хлебосольства, подтверждалось тем, что когда сгорела казенная деревня, то Квашнина на всякий погорелый двор отпустила по тридцать корней из своего леса и по четверти ржи из своего запасного магазина. Но рядом с подобными подвигами высшей христианской добродетели стояли в жизни Квашниной поступки грязнейшей скаредности и необыкновенной жестокости: многочисленная дворня ее постоянно кормилась пустыми щами при умеренном количестве ржаного хлеба; в воскресенье отпускалось по ложке гречневой каши на человека; в большие праздники пеклись пироги без начинки – кислые, полубелые пшеничники. В лавках Серафима Ивановна без стыда торговалась и бранилась с купцами из-за всякого гривенника; за разбитые стаканы, тарелки, чашки она взыскивала с дворни двойную стоимость разбитой вещи и, кроме того, за неосторожность била мужчин по щекам, а женщин таскала за косы.

За оброчную двухрублевую недоимку она отняла у крестьянина последнюю корову, которую продала за восемь рублей, и остальных шести рублей недоимщику не отдала, чтоб он их не пропил. За срубленную в ее лесу березу она продала соседу, нуждавшемуся в ратнике, единственного сына старика, укравшего ее березу, и ни мольбы старой матери, валявшейся у нее в ногах, ни клятвенные обещания молодого парня пополнить барский убыток и заслужить вину отца, – ничто не могло умолить незлую Серафиму Ивановну. С двумя не явившимися на барщину крестьянами она расправилась так, что прямо с места расправы их перевезли в больницу. Один из пациентов, несмотря на старания и искусство лекаря, зачах и умер через три недели; другой, не ожидая так долго, к следующему утру навеки избавился от странностей своей помещицы.

Не красна была жизнь крестьян квашнинских, но дворовые от души завидовали ей.

– Крестьянина, – говорили они друг другу на ухо, – наказывают, по крайней мере, только тогда, когда он провинится или, пожалуй, когда он попадется на глаза. А наш брат дворовый всегда на глазах, и как ты ни старайся, а от боярышниного гнева не уйдешь: встаешь рано, ложишься поздно, работаешь много… вчера, например, кроил портной Ванька армяк; ну, известно, работа скучная, он и вздремни, а тут, как на грех, боярышня… и начала… восемь человек перебрали… спасибо, илиинский помещик подъехал…

Читателю, может быть, любопытно узнать, каким образом случалось, что за вину одного человека наказывалось восемь. Вот каким: виноватому назначалось, положим, сто ударов (для мужчин это было минимум); получив их, он вставал, целовал ручку у барышни и уходил; иногда его подносили к ручке и уносили. Этим, кажется, и могло бы кончиться дело. Но во время наказания Серафима Ивановна заметила, что исполнитель правосудия потакал провинившемуся, то есть что он бил его не изо всех сил, а что считавший удары обсчитался на два или на три удара. Вот еще два виноватых. За ними, следовательно, еще четыре, и таким образом перебиралась вся дворня поголовно, если приезд какого-нибудь соседа не прекращал экзекуции, то есть не откладывал ее до следующего дня.

Законодатели всех стран и всех времен полагали, что правительства, распоряжаясь и наградами и наказаниями, имеют в них два могучих рычага для приведения в действие страстей человеческих, два всесильных средства для удержания людей в повиновении законам. Казалось бы, что действительно надежда на награды и страх наказаний или, иначе, любовь человека к наслаждениям и отвращение его от физической боли должны быть основанием всякого разумного кодекса. Но Серафима Ивановна с теорией законодателей соглашалась только наполовину: для удержания людей в должном порядке она находила надежду на награды совершенно лишней и страх наказания вполне достаточным. Зато и порядок в Квашнине! Ни малейшего ропота не дойдет до Серафимы Ивановны; лишнего слова не услышит она; взгляда неприятного не увидит от управляемого ею народа!

В таком же духе, хотя и с некоторыми особенностями, распоряжалась Серафима Ивановна с дворовыми женского пола. Вообще всякое наказание начиналось у нее розгами, как всякое гомеопатическое лечение начинается, говорят, аконитом; но так как эта общеизвестная мера исправления казалась Серафиме Ивановне слишком однообразной, то она видоизменяла ее и придумывала иногда такие оригинальные, такие юмористические наказания, что соседи, слушая о них рассказы, помирали со смеху.

Прачка, например, из озорства и с целью простудить помещицу, принесла из стирки плохо высушенные рубашки. За это озорницу высекли и в одной рубашке, облив ее водой, заперли на ночь в ледник. Пускай, мол, попробует на себе, каково сидеть в мокрой рубашке.

Маленькая двенадцатилетняя кружевница, из озорства и с целью ввести помещицу в убыток, разорвала нитки на коклюшках и связала их так, что узлы на кружевах были заметны. За это, после аконита, Серафима Ивановна поставила озорницу на ночь на колени, положив перед ней подушку с коклюшками, задав ей урок и привязав ей голову ниточкой к стене. «Беда твоя, если нитка оборвется», – сказала Серафима Ивановна. Девочка часа два крепилась, плетя кружево и держа голову как только могла прямее; но от дремоты ли или от боли в коленях голова покачнулась, нитка не выдержала, и… точно, вышла беда для кружевницы.

Горничная Анисья, хорошенькая, быстроглазая, лет двадцати пяти женщина, недавно взятая с дочерью своей из деревни ко двору, из озорства и с целью осрамить помещицу, подала ей в Страстную субботу к обедне черный сарафан, весь облитый воском. Его закапали ночью во время хождения со свечами вокруг церкви, а так как Анисья говела и за ранней обедней причащалась, то она и не успела заняться сарафаном. За это озорницу, свеженькую, то есть еще никогда не сеченную, для первого раза Серафима Ивановна высекла собственноручно; потом велела растопить воску в кастрюльке и, немножко остудив его, вымазала им длинные косы Анисьи. Когда воск на голове окреп, Серафима Ивановна велела Анютке, девятилетней дочери Анисьи, вычистить своей матери голову, предупредив их обеих, что если через полчаса останется в волосах хоть одна вощинка, то она отдерет Анютку еще больнее, чем отодрала Аниську. Несчастная мать умоляла Серафиму Ивановну лучше высечь еще раз ее.

– Я, ей-богу, думала, – говорила она, – что к обедне ты изволишь надеть синий сарафан.

– Врешь, негодница, – отвечала Серафима Ивановна. – Бусурманка я, что ли, чтоб в такие дни цветные сарафаны носить!..

– Ради Христа, – продолжала Анисья, – хоть для такого дня пощади Анютку, ведь она не виновата; прикажи мне лучше обрить голову…

– Молчать, мерзкая! Вздумала учить меня, кто прав, кто виноват!.. Я те покажу, как глаза таращить да зубы скалить!..

Нечего было делать: Анюта принялась за работу, и как ни торопила ее мать, как ни уговаривала ее рвать волосы, не разбирая, где воск и где его нет, как ни уверяла, что ей совсем не больно, как ни помогала сама дочери, а к сроку работа не была окончена, и Анисья, обезображенная лысинами и побагровевшая от боли, к довершению всего должна была смотреть, как ее Анюта металась под неистовыми ударами Серафимы Ивановны. С тех пор (вот уже два года) девочка не может поправиться и перестала расти.