Сергей Гандлевский – Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе (страница 64)
И чем ближе регулярная, т. е. обладающая как минимум стихотворным размером поэзия к разговорной речи, тем сильнее впечатление чуда. А с рифмой и подавно! Книжная речь и сама‐то по себе довольно искусственна, так что эволюция ее в заведомо более искусственную стихотворную кажется чем‐то довольно логичным и не так изумляет и веселит, как превращение в стихи общедоступной обиходной речи. Ведь знакомая женщина в ярком гриме удивляет сильнее модели с глянцевой обложки: у них там, в их рекламно-гламурном зазеркалье, все неправдоподобно эффектно – то ли дело у нас! Ровно поэтому, вероятно, и увлекает уже несколько поколений читателей стихотворный перечень всякой прозаической всячины, бегущей за окном кареты перед взором молодой провинциалки:
А какое сильное действие производит бытовое брюзжание лирического героя, клянущего свою рассеянность в шедевре Владислава Ходасевича! Бытовое брюзжание, но ямбом – и каким!
Игровая складность поэзии может восприниматься автором как иго и надругательство над нешуточной драмой жизни и придать стихотворению надрывно-трагическое звучание. При внимательном чтении авторское бешенство на версификационную кабалу слышится в “Элегии” Александра Введенского, в которой ткань стиха намеренно, будто изнаночным швом наружу, вывернута кондовыми рифмами напоказ:
В говорении традиционным регулярным стихом (даже на неприятные темы) есть какая‐то праздничная приподнятость, карнавальный привкус: ведь пересечь улицу пешком и надежней, и быстрей, чем пройти над ней по канату, однако только вовсе скучный человек не задерет голову, чтобы подивиться на канатоходца.
В пользу такого стихосложения Сергей Аверинцев приводил самые возвышенные доводы: “Что бы ни приключалось с героем <…>, – но за одной хореической строкой непреложно последует другая, и так будет до конца драмы; примерно так, как после нашей смерти будут до конца мировой драмы продолжать сменяться времена года и возрасты поколений, каковое знание, утешая нас или не утешая, во всяком случае, ставит на место и учит мужеству”.
Почтительно присоединяюсь к мнению выдающегося ученого.
2016
Две поэзии
О,бескрайние просторы вкусовщины!.. Читаешь одни стихи и ощущаешь, как говорится, кишками, что перед тобой – нотные знаки устной речи, естественной, как вдох и выдох. И то же самое, смутное, но безошибочное ощущение подсказывает, что такой же с виду “столбик” на соседней странице существует главным образом на письме и принадлежит в первую очередь письменной культуре.
С устными стихами мы без церемоний: бубним их под настроение через пятое на десятое, а запамятованные пропуски латаем татаканьем – та-тá – та-тá или заполняем чем бог на душу положит. К двухсотлетию Лермонтова нескольким литераторам, включая меня, предложили прочесть на телеканале “Культура” по одному стихотворению юбиляра на выбор. Я выбрал “Сон” не только за гениальность, но и по лености: я знал его наизусть. Вернее, думал, что знал. На поверку оказалось, что кое‐какие лермонтовские глаголы и эпитеты за полвека чтения вслух и про себя я заменил другими, своими собственными – и, представьте, прекрасно обходился. Чем не фольклорное соавторство?!
Лучше, конечно, знать классику на память без отсебятины, но иногда мне кажется, что подобное присвоение – хороший способ существования поэзии и добрый знак. Лишь только прекратится такое панибратство, поэзия угодит в библиотеку, на полку мертвых языков и станет безраздельным “достояньем доцента”.
Если чутье меня не обманывает и под именем поэзии и впрямь сосуществуют два разных рода деятельности, то, вероятно, и сочиняются стихи по‐разному. Один метод –
Я думаю, что стихи, вроде этого шедевра Бориса Чичибабина, не требуют специальной работы запоминания и западают в память чуть ли не сами собой: улови тональность, следуй логике языка – и полдела сделано.
Другая же поэзия пользуется оборотами более искусственной, книжной речи и, будто бы чувствуя спиной подстраховку письменного запечатления, может позволить себе лексическое и синтаксическое своеволие – поперек и против течения языка, поскольку бумага все стерпит. За что, правда, и расплачивается бытованием по большей части на бумаге.
Это имел в виду Александр Межиров, со стариковской запальчивостью ополчившийся на переносы стихотворной фразы из строки в строку – излюбленный прием Цветаевой и особенно Бродского, так называемый анжамбеман:
Лев Лосев высмеял предостережение А. Межирова, и, на мой вкус, напрасно – что‐то в этом косноязычном пророчестве есть. Впрочем, теоретизировать можно сколько угодно, пока не ахнешь от восхищения над “неправильным”, “быть вовсе не должным” стихотворением Иосифа Бродского: