реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Гандлевский – Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе (страница 47)

18
“Извини, что украла”, – говорю я воровке; “Обязуюсь не говорить о веревке”, — говорю палачу. Вот, подванивая, низколобая проблядь Канта мне комментирует и Нагорную проповедь. Я молчу. Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе вновь бы Волга катилась в Каспийское море, вновь бы лошади ели овес, чтоб над родиной облако славы лучилось, чтоб хоть что‐нибудь вышло бы, получилось. А язык не отсохнет авось.

Читатели Лосева становятся свидетелями замечательного и многозначительного превращения: стихи на случай, обаятельные пустяки, филологические дурачества на наших глазах выплескиваются за переплет альбома и впадают в течение отечественной поэзии, отчего она только выигрывает. Еще Честертон заметил, что множество начинаний, замышлявшихся на века, забывалось до обидного скоро, а затеянному от нечего делать, смеха ради случалось пережить поколение – и не одно.

От родительского жанра – альбома – стих поэта унаследовал щегольство, склонность к словесной эквилибристике, делающей лирику Лосева, помимо всего прочего, наглядной энциклопедией русской версификации.

Эмиграция, может статься, вопреки советскому предрассудку помогает слогу быть в форме. Чужбина прививает бережность к родному языку – ведь он под угрозой забывания – и в то же время оделяет дополнительным зрением, взглядом на родной язык как на иностранный; на живой как на мертвый. Бродский сказал: “Именно в эмиграции я остался тет-а-тет с языком”. Пускает пузыри, развивается и мужает недоросль-язык, конечно, дома, но лоск и вышколенность, случается, приобретает “в людях”, за границей.

Творчество Льва Лосева имеет непосредственное отношение к старинной смеховой традиции. А у нее в обычае проверять на прочность окруженные безоговорочным почитанием культурные авторитеты и установления. Посылать их, простите за выражение, “путем зерна”. Подлинным ценностям такое унижение идет только на пользу, участь дутых величин – незавидна.

Артистичное глумление Лосева, отсутствие у него благочестивого – с придыханием – отношения к великой литературе прошлого объясняется предельной насущностью ее содержания, а все предельно насущное стоит очистительной ереси.

В стихотворении “Джентрификация” исторический процесс предстал Лосеву безрадостным замкнутым кругом:

Как только нас тоска последняя прошьет, век девятнадцатый вернется и реку вновь впряжет, закат окно фабричное прожжет, и на щеках рабочего народца взойдет заря туберкулеза, и заскулит ошпаренный щенок, и запоют станки многоголосо, и заснует челнок, и застучат колеса.

Ответом на такой мировоззренческий мрак могут быть или отчаяние, или мрачная веселость. Лев Лосев выбрал второе. Он действительно очень веселый и мрачный писатель.

Лирика по большей части ведет речь о грустном – об одиночестве, утратах, ущербе и скоротечности жизни. Но та же лирика дает и уроки мужества, научает терпению, примиряет с жизнью. Этот парадокс верен и применительно к поэзии Льва Лосева.

Редкий и драгоценный дар: утешать, не вводя в заблуждение, ничего особенно утешительного не сообщая. “Чем же претворяется горечь в утешение?” – задался вопросом Ходасевич. И сам себе ответил: “Созерцанием творческого акта – ничем более”.

Меланхолическая наблюдательность, восприимчивость к постороннему эстетическому опыту, историко-культурное чутье исключают для Льва Лосева представление о себе как о первооткрывателе, о собственной речи – как о первозданной. Для него само собою разумеется, что пишущий складывает “чужую песню”, главное – произнести ее “как свою”.

У лирики Лосева длинная литературная предыстория, каждое его стихотворение надежно и сознательно укоренено в словесности. Вот, например:

Жизнь подносила огромные дули с наваром. Вот ты доехал до Ultima Thule cо своим самоваром. Щепочки, точечки, все торопливое (взятое в скобку) — все, выясняется, здесь пригодится на топливо или растопку. Сизо-прозрачный, приятный, отеческий вьется. Льется горячее, очень горячее льется.

Прекрасные стихи, обычное лосевское хитросплетение: всего‐то три четверостишия – но здесь и античность, и русская поговорка, и каламбур, и грубая идиома, и явная отсылка к Державину, и неявная, но, на мой взгляд, ключевая – к “Самовару” Вяземского. Может быть, некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, отстоящих друг от друга на полтора столетия, привлек внимание автора, и он понарошку, по‐писательски присматривается к этой симметрии.

Панегирик менее всего предполагает педантизм и препирательство с чествуемым лицом. Хозяин – барин, Вяземский так Вяземский. В любом случае одна, самая общая, причина для подобного сближения очевидна сразу, без литературоведческих разысканий. Вспомним трогательные строки из седьмой главы “Евгения Онегина”:

У скучной тетки Таню встретя, К ней как‐то Вяземский подсел И душу ей занять успел…

Талант Льва Лосева занимает душу.

2003

Воспоминания о Лосеве

Году в 70‐м приятель, далее моего продвинувшийся по стезе порока, дал мне затянуться раз-другой казбечиной с анашой и спросил через несколько минут: “Ну как?”

– Ничего не чувствую, – отвечал я со стыдом.

– Нормально, это – кайф такой, – сказал мой растлитель.

Я уже знаком был с безусловным и сладким, как внезапное освобождение, алкогольным опьянением, поэтому мне не поверилось, что “кайф” может быть таким. А если может, то какой же это “кайф”?!

Вот и стихи: они либо ударяют в голову и становятся, пока ты находишься под их воздействием, полноценной и несомненной явью, либо – нет, и в этом случае, получается, прав Толстой, сравнивая поэзию с пляской за плугом.

Стихи Льва Лосева, попавшись мне впервые на глаза давным-давно в парижском журнале “Эхо”, сразу подействовали на меня как выпитый залпом стакан водки: я только округлил глаза и выдохнул (кстати, первый раздел его первой книги и называется “Памяти водки”). Роднило огненную воду и эту лирику мигом накатывавшее ощущение легкости и свободы – языковой свободы: так литература дает читателю знать, что автор справился со скованностью и предрассудками литературных общих мест и отныне сам держит ответ за свои слова. И я начал выискивать в оглавлениях изредка попадавших в наш товарищеский круг эмигрантских журналов знакомую фамилию с академически-философским привкусом20.

Спустя годы я гостил у Бахыта Кенжеева в Монреале, туда же из Вашингтона приехал и Алексей Цветков. За возлияниями долгожданной встречи мои друзья то и дело открывали книжку Лосева – скорее всего, “Тайного советника” – и со смаком оглашали застолье декламацией, причем слог и смысл читаемого пребывали в коротком родстве с формой и содержанием нашего застольного трепа. Так что сказанное Лосевым о Довлатове применимо и к самому Лосеву – о таланте превращать “в словесность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разговоров, случайных, мимоходом, обменов репликами, квартирных перепалок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимолетный пар остроумия – все это не испарилось, не умерло, а стало под его пером литературой”.

Кто‐то в пьяном воодушевлении сказал, что автор живет по американским меркам поблизости и ему можно позвонить запросто и зазвать в гости. До дела не дошло, но меня с непривычки удивила теснота эмигрантского мира.

Несколькими годами позже, когда я остановился в Нью-Йорке у Петра Вайля, тот, разговаривая по телефону, подошел ко мне и протянул трубку. На мой недоуменный взгляд он шепнул: “Леша Лосев” – так звали Льва Лосева домочадцы и короткие знакомые. Человек я довольно зажатый, поэтому вряд ли сказал что‐либо вразумительное – только промычал что‐то благодарственное в ответ на приветливую фразу по поводу моей прозы “Трепанация черепа”. Помню отзыв собеседника – “очень трогательно”. Потом я не раз слышал от Льва Лосева слово “трогательно” в оценке искусства.

А году в 1996–1997‐м я и сам приехал к Лосевым в Ганновер, поскольку организаторы моего “чеса” по США договорились о выступлении на русском отделении Дартмутского колледжа.

Когда понаслышке интересуешься кем‐то и думаешь о нем, реальная встреча производит впечатление чего‐то неправдоподобного, даже иллюзорного. Психике, видимо, непросто свыкнуться с всамделишным существованием этого человека после долгого заочного “общения”.

– Здравствуйте, вот вы какой, – сказал мне мужчина средних лет и очень обыденного облика, когда я вышел на конечной остановке экспресса Greyhound. Лосев – и это сразу бросалось в глаза – выглядел как‐то очень по‐заболоцки непоэтично: добропорядочно одетый, сдержанный, интеллигентный, без артистических замашек – профессор профессором. Впрочем, с таким же успехом его можно было бы счесть врачом, инженером или учителем старой закваски, известным по книгам и интеллигентским преданиям. Поэтому секрет его безусловного обаяния не очень понятен. Он излучал ум, доброжелательность и нравственную определенность. Несмотря на мягкие манеры, чувствовалось, что он умеет в случае надобности поставить на место или отшить. Отзывы его о российской политике и отечественных нравах, включая литературные, были выношенны, точны и брезгливы. Вместе с тем он был приветлив и простодушен, и ему не требовалось съесть с кем‐либо пуд соли, чтобы зачислить его в друзья (как меня, например). Он был отходчив и охотно менял мнение в лучшую сторону. Так, он рассказывал, что с опаской и предубеждением относился к Елене Шварц, наслышанный о ее эксцентричном поведении, но после совместной гастроли в Израиль Леша отзывался о ней исключительно приязненно. Простодушие не мешало ему хорошо разбираться в людях. “Очень умный”, – аттестовал я одного общего знакомого. “Остроумный”, – поправил меня Лосев. “Умный”, – повторил я нарочно через минуту-другую. “Остроумный”, – упрямо и как бы невзначай откликнулся Лосев. Теперь я согласен, что человека, которому мы мыли кости, действительно отличает нечастое сочетание едкого остроумия и довольно умеренных умственных способностей.