Сергей Гандлевский – Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе (страница 28)
На эти объективные и общие, неблагоприятные для всякого почти эмигранта условия накладывались и личные невзгоды – слабое от природы здоровье, утрата лирического вдохновения и способности к писанию стихов, разрыв в 1932 году с любимой женой.
Общеизвестно, что ни История человечества с большой буквы, ни маленькая человеческая история – биография – не имеют сослагательного наклонения. Но как знать: не будь еженедельной рутины рецензирования в эмигрантской периодике, нам бы, возможно, не осталось от Ходасевича в таком количестве перлов эстетической и прочей премудрости – вот некоторые:
“Искусство – не последняя правда. Можно стать выше искусства, но нельзя одновременно стать выше его и остаться в нем. В этом сознании – гордое смирение художника”.
“Однако господство этой идеи было недолговечно. Она была верна, а потому умеренна”. (Сравним с категорическим и оголтелым ленинским заклинанием на все случаи жизни: “Учение Маркса всесильно, потому что оно верно”.)
“Все восприятия мира одинаково поэтичны. Единственное непоэтическое по самой природе своей есть скука. Но это потому, что в действительности она есть не восприятие, а
“Бунин обогащает нас опытом – не «идеями». Это и есть единственный законный путь художества, неизменно имеющийся в наличности везде, где есть подлинное искусство…”
И, наконец, моя любимая мысль – лучшее из известных мне объяснений парадоксального воздействия искусства на чувствительного к нему человека: “Кажется, в этом и заключена сущность искусства (или одна из его сущностей). Тематика искусства всегда или почти всегда горестна, само же искусство утешительно. Чем же претворяется горечь в утешение? – Созерцанием творческого акта – ничем более”.
Владислав Фелицианович Ходасевич, разумеется, был мучеником, но мученичество его, пусть, произнося это, язык и поворачивается с трудом, меркнет на фоне ужасов ХХ столетия. Дрессированные нелюди не выволакивали его под утро из‐под домашнего крова и не бросали в воронок, как несметное число его соотечественников, включая личных знакомых; его не допрашивали сутками, не причиняли ему намеренно нестерпимой физической боли, не мочились ему в лицо, не вели после всего этого кошмара, длящегося, случалось, неделями, в подвал, чтобы убить выстрелом в затылок. Ему, если бы даже его не расстреляли, а приговорили к лагерному сроку, не пришлось из года в год терпеть лютую стужу, вечное недоедание, непосильную работу, произвол уголовников – и прочие зверства и издевательства. Судьба или случай уберегли его от советского террора. Но и в эмиграции Ходасевича, наполовину еврея, уже другие дрессированные нелюди не вынудили нашить на одежду желтую шестиконечную звезду и, подвергнув череде унижений, спустя год-другой не увезли в товарняке в неизвестном направлении, а по прибытии на место не велели раздеться догола и не гнали в голой толпе под исступленный лай беснующихся овчарок в “душевую” где‐нибудь в Освенциме или Маутхаузене. Ему повезло уйти из жизни в Париже в 1939 году и всего на год разминуться с немецкой оккупацией и массовым насильственным умерщвлением себе подобных, в отличие от несметного числа европейцев, включая его личных знакомых и последнюю жену – Ольгу Марголину, застигнутых нацизмом врасплох и погибших в газовой печи. И умер Владислав Ходасевич от рака в ужасных мучениях в больнице для малоимущих, но все‐таки так называемой своей смертью. У него, наконец, есть собственная, а не символическая братская, общая могила, как у его “миллионов убитых задешево” современников!
В 2007 году я побывал в Париже на кладбище Булонь-Бийанкур, где похоронен Владислав Ходасевич, и даже сложил об этом стихотворение, которым хочу закончить нынешний очерк. Об эстетических достоинствах стихотворения судить, понятное дело, не мне, но за точность передачи ситуации, своих мыслей и переживаний ручаюсь.
Где с воробьем Катулл и ласточкой Державин…
Темы и вариации
Наталья Иванова.
Читая эту книгу, я порой испытывал чувство, будто меня лишают имущества, которым я лишь собирался обзавестись. Что‐то в подобном роде мне самому давно хотелось написать…
Пастернак, говорится во вступлении к биографическому эссе, – “фигура мифологизированная и… в общественном сознании сакрализованная”. Положа руку на сердце, ведь не за одни только стихи, в которых нередко сам черт ногу сломит, полюбила и “сакрализовала” поэта интеллигенция? Подозреваю, что не только за стихи – и главным образом не за стихи. В поэзии знают толк единицы, а всем сословием приветствуют не лирику, а сословную общность. Даже не фамилия, а имя и отчество с интимно одомашненным окончанием – Борис Леонидыч – стали символом товарищества по несчастью.
В советскую эпоху интеллигенция попала в бредовый исторический переплет: ее карали от имени ее же внезапно взбесившихся идеалов. Поэзия революции стремительно выродилась в прозу, смахивающую на кошмарный сон. Худшие из “прослойки” примкнули к карателям, лучшие были смертниками, добропорядочное большинство террор обрек на будни пассивного коллаборационизма. Но интеллигент не был бы интеллигентом, если бы и в атмосфере ужаса забыл о достоинстве, о сохранении лица и не пробовал от безысходности выдать насилие извне за внутренний сознательный и даже полюбовный выбор. Апрель 1936 года, Чуковский и Пастернак вместе с делегатами съезда ВЛКСМ заходятся от восторга: на трибуне Сталин. И после, на пути домой, без свидетелей они “упивались… радостью”. Мягко говоря, умные, зрелые и талантливые мужчины, скорее всего, не обманывали друг друга, а помогали друг другу обмануться. Занося это событие в дневник, Чуковский не только на всякий случай оставлял письменное свидетельство своей и Пастернака благонадежности, но, думаю, перво-наперво лишний раз утверждался в самообмане – ловушка срабатывала, двоемыслие откладывалось до лучших времен. Нам ли не знать возникающего при общении с властью (хоть бы и с управдомом) специфического чувства, которое Пушкин (применительно к себе!) назвал “подлостью в каждой жилке”? Духовный разброд и шатания целого сословия, мучительные попытки примирить непримиримое, подробно отраженные в участи Пастернака, служили интеллигенции утешением и оправдательным доводом: вот же, поэт Божьей милостью, а “мал, как мы”! Любить бы нам Бориса Леонидыча в силу тех же причин и по сей день горячо и благодарно – да власть дала слабину… Трезво истолкованная, Пастернака эта изгойская любовь удручала на старости лет, заставляя считать себя “притязательным ничтожеством”.
В самом характере Бориса Пастернака имелась черта, позволившая ему жить и работать, меньше иных советских писателей подвергаясь качественному профессиональному перерождению, хотя он ничуть не хуже коллег владел искусством наступать “на горло собственной песне”. Есть, если не ошибаюсь, у североамериканских индейцев такой странный обычай – “потлач”. Когда распри разрешаются не превосходством в силе, а состязанием в нанесении себе урона. Пастернак на протяжении жизни последовательно занимался чем‐то похожим. Он преуспевал во всем, за что бы ни брался, но безжалостно ставил крест на успешном начинании: порвал с музыкой, философией, отлучил себя от поэзии на годы по подозрению в сходстве с Маяковским, перечеркивал собственное творчество до сороковых годов (четверть века!), отказался от умения писать мастерскую прозу ради нарочито азбучного письма “Доктора Живаго”. Изуверы, вынудившие поэта отказаться от Нобелевской премии, в каком‐то смысле вторили логике его судьбы. Кажется, что он не любил победу, чувствовал себя чуть ли не покойно, терпя поражение. Искренно дивился на Мандельштама, который отчаянно отстаивал свою правоту: “…если бы только он решился признать свою вину, а не предпочитал горькой прелести этого сознания совершенных пустяков”. Пастернак – принципиальный “лишенец”: “Терять в жизни более необходимо, чем приобретать”. Сколько же надо иметь дарования за душой, чтобы так транжирить! Но дарования особого, безличного, как “явление природы”, – артистизма как такового.
Инфантилизм и женственность пастернаковского темперамента удивительны. Даже в мелочах: фотографируясь в неполные шестьдесят лет, он трижды меняет туалеты. “Странность, – замечает Иванова, – если не сказать двойственность, поведения была характерна и для его любовных, и для его дружеских, и для общественных отношений”. Подсознательно восполняя недостаток мужественности и взрослости, он жадно подзаряжался от постороннего волевого начала – будь то Маяковский, Горький, Цветаева, Шекспир, Гёте, жена или власть. Чтобы потом, тяготясь благоприобретенной зависимостью, отпрянуть “как женщина”, наскучить чужой опекой и “от мамки” рваться “в тьму мелодий”. “Да, да, да… Нет!” – подмеченная мемуаристами манера Пастернака реагировать на слова собеседника.