Сергей Доровских – Шиндяй. Колдун тамбовских лесов (страница 8)
Шурик забрался в кузов «пирожка», выставил большие круглые весы. Я такие видел только на фотографиях о жизни в СССР. Он поманил меня пальцем и прошептал на ухо:
– Сигареты, спиртное имеется, но там, в ногах под сиденьем, если что. Это, сам понимаешь, товар такой сейчас, специфический дюже, в открытую не поторгуешь.
Что-то будто бы прожужжало рядом, словно похожий на муху чёртик покружил и сел на плечо. Во рту стало сухо, я представил, что могу вот сейчас взять сигарет, закурить, но вспомнил, как оставил пачку на перекрёстке, и про себя сказал: «Уходи! Твоё курево лежит там, в лесу!» – и чёртик вроде бы и правда отскочил, как от щелчка ногтем по свиному пятачку. Сам удивился – неужели переборол тягу?
Быстро отнёс продукты бабе Наде и вернулся, по дороге думая: что же за просьба будет у Шиндяя?
Когда вернулся, мотор «пирожка» нехотя и задыхаясь на низких оборотах, но всё ж чихал и ревел.
– Я ж говорил тебе, Шурик-мурик, что он – колдун! – не утихал старик Пётр Дмитрич, и я понял, что прозвище он получил от сокращения имени-отчества. – Его и природа, и техника слушается! Вот дождя нет – это тоже он. Он украл, дождик-то! Признавайся!
Шиндяй не реагировал, хотя по щекам забегали желваки. Он на что-то давил под капотом, газовал, и мотор каждый раз ревел на оборотах.
Пиндя махнул рукой, и, оглядевшись, сказал Шурику:
– Так что у тебя там, говоришь, есть из припасённого? Курева мне не нать – у самого, знаешь ли, двести корней словной махорочки растёт! Ты такой, поди ж, и не пробовал! – с гордостью сказал он, и, достав обрывок газеты, свернул «козью ножку». – У меня старая школа, табак свой – он лучше, слаще, душевнее.
– Двести корней, – усмехнулся Шиндяй. – Ты ещё коноплю посей. Наркоман, блин.
– А ты не это! Да, я тоже, как упокойник наш Виктор Максимыч, мичуринец, продолжаю славное дело! – он затянулся. – Так, Шурик, давай мне в малых бутылочках эту, журавочку. Эх, мне бы сразу одну ноль пять взять – дешевле и проще, да эти патрончики по карманам незаметные, не оттопыривают, как целый снаряд .Так что старая моя на подходе к дому, даст бог, не раскулачит. Нет, не две, а три малька давай, я одним тут причащусь!
– Просьба такая, – сказал Шиндяй, когда Пиндя отошёл и оторвал от ветки зелёную кудряшку ели – видимо, ей и хотел закусить. – Вот тебе пакет со всяким добром, не в службу, а в дружбу, сбегай на поклон к бабке Трындычихе на край посёлка. Надо уважить. Я бы сам, да дельце есть. Она сама не ходит уже толком.
Что ж, заняться мне всё равно было нечем, и отправился через ручей на другой конец Жужляйского кордона. Шиндяй бегло описал мне её дом, сказав, что не ошибусь – такого уютного резного крылечка нет ни у кого:
– А в целом как дом бабы Яги, – добавил он. – Увидишь, так и представишь, что вот-вот привстанет куриные лапы размять.
Поднялся на крылечко – доски предательски скрипнули, словно шагнул на ненадёжный подвесной мост. Постучал – на массивной двери была трещина, ржавые петли, но ручка отсутствовала. Никто не ответил. Я решил, что бабушка глуховата, и прошёл в темноту избушки. Дом встретил меня прохладой и каким-то застоявшимся запахом – не могу сказать, что неприятным. Так, должно быть, пахнет во многих сельских домах, где живут одинокие старушки.
– Кто там? – раздался голос, и я едва заметил шевеление в углу. Что-то коснулось моей ноги, и я увидел большого чёрного кота. Он тронул меня хвостом и пошёл на голос бабушки, словно приглашая меня войти.
«Не иначе и правда в сказку попал», – подумал я. Сейчас меня отмоют в баньке, и чистенького быстренько переправят на тот свет.
Меня встретила сгорбленная бабушка, укутанная в платок, он был длинный и как-то причудливо завязан сзади крест-накрест.
– Ты откуда такой, милый? С какого учреждения до меня прибыл, не пойму? – спросила она, пытаясь меня рассмотреть.
– Да я от… Виктор Шиндин просил продукты доставить.
– А, Витя. А ты сын его, что ли?
Я невольно покраснел – наверняка Шиндяй делился с ней болью о сыне, стоящем на краю пропасти:
– Нет, я этот… как сказать… дачник. Купил тут.
– А слышала, слышала, всё понятно. Проходи, московский. Ты не смотри, что не прибрано, я убираться как раз собиралась. Я хоть и древняя, но совсем уж древнеть тут у нас нельзя, околеешь. Вот Витя постарался! Спасибо ему от меня передай, – она заглянула в пакет. – Поклон не надо – я, как видишь, и так на старости лет в вечном поклоне хожу, но мне то и надо за грехи. А Витя, как родной сын, обо мне заботится, все-то забыли, бросили старуху, а у меня сыновей-то, сказать только, пятеро. По городам раскидало. В люди вышли, и то славно. В родной медвежий угол только дорожку позабыли, всё некогда им, но да и не мне судить, много ли я понимаю-то. Молодцы, лишь бы в семьях всё ладно у них было, мне и то радость. А уж помру, как-нить не оставят, думаю, схоронят старуху люди-то. Прикопают… Ну а ты что же стоишь всё, как столбик, садись, чайку попьём! Тут, в пакете-то, печенюшки какие-нибудь, да есть, – она зашуршала, – совсем слепая стала.
Я стал отказываться, но она меня не слышала, или не хотела. Всё говорила и говорила, больше себе под нос, не разобрать. Теперь я окончательно понял, что прозвища дают здесь чёткие и по делу:
– Всю жизнь тут, всю жизнь, – продолжала бегло говорить Трындычиха. – Ты, небось, и знать не знаешь, какой он, женский труд в лесу! При царе-батюшке крепостное право было, труд лошадиный, а всё равно тогда, сказывают, запрет существовал брать на лесные работы женщин, только при советской власти это пошло. Особенно в войну и после войны, когда мужиков хватать не стало. У нас после войны кто вернулся, и те калеченные, как Виктор Максимыч, наш главный был по лесу, царство ему небесное! А я вот за молодыми посадочками, когда сосенки ещё вот такусенькие, – она показала скрюченными пальцами. – Следила, как за детьми, руками вокруг них всё прореживала. Так и ходила по лесу буквой «г». Оттого и до сей поры разогнуться не могу. Хвастаться не хочу, но я всё ж ветеран лесного труда, почётная лесокультурница! Сейчас я тебе и грамотки мои покажу, вон в шкафчике лежат, все там прибранные!
Мы сели пить жидкий чай, и она всё говорила, говорила. Подумал даже достать незаметно телефон и включить диктофон. В этих местах можно собираться фольклор, а потом публиковать где-нибудь, если это ещё кому-то интересно. Я же вообще филолог по образованию, хотя никогда и не работал, скажем так, по специальности. И в речи Трындычихи было интересно всё, а порой встречались слова, значения которых я и не понимал. Должно быть, что-то местное:
– Я бабка-то колготная, одно слово ж – Трындычиха, – смеялась она. – Тебя так до ночи заговорить могу. Да вот только просьба у меня какая будет. Сынок, не откажи уж погреб почистить! Уж лето давно в разгаре, а у меня там… Я Витю просить хотела, да до того неловко, он и так мне и дрова колет, и продукты приносит…
Дело приняло новый оборот. Трындычиха покопалась в шкафу и дала мне на смену какие-то затасканные штаны и куртку, притащила помятое ведро. Поднял крышку погреба, собрал ладонью паучью сеть – давно, видимо, там никого не было. В погребе пахло затхло и сыро, было прохладно, но терпимо. Стараясь дышать ртом, я доставал проросший картофель, превратившуюся в кисель капусту, гниловатую морковь в тазу с песком. А старуха всё время что-то говорила, я слушал урывками.
Оказалось, она пережила и хорошо помнила военное время, хотя тогда ещё была девчонкой, училась в начальной школе. Чтобы посещать занятия, приходилось ей ходить на лыжах много километров, боясь встречи с волками, которых в те годы развелось особенного много. Об одной такой встрече, когда волк провожал её голодными глазами, но не посмел наброситься, она рассказала особенно красочно:
– Не волк даже, а так, подъярок озлобленный, поджарый такой весь, – говорила она. – У него и силов-то не осталось, видать, моих лыжных палок испужался. А мне лет восемь тогда только и было, вот страху-то! До сих пор бывает, перед сном глаза закрою, а его голодные глазищи на меня и глядят, и глядят!..
Бабушка оказалась крепкой – она принимала у меня из погреба полные вёдра грязных ошмётков, и я смотрел на её руку – сухую, жилистую.
– Зима, значит, сорок первого – сорок второго особенно лютовала, такие морозы трещали, сколько дров в печь не клади – всё одно холодно, – продолжала она. – И вот веришь, нет, касатик, в ту пору всё, что мы сейчас с тобой достаём-выбрасываем, райским богатством бы показалось! Да-да! Помню суп из картофельных очистков, ржаные клёцки по красным дням календаря.
Я не жалел, что согласился помочь. Было в этом что-то особенное, новое для меня. И никогда раньше не было такого чувства удовлетворения – ощущения, что ты и правда кому-то нужен, приносишь пользу. В той жизни, что я на время оставил в Москве, ничего подобного не было, и не могло быть. Перевести старушку через улицу всегда воспринимал как анекдот.
– А Шиндяя не любят здесь? – спросил я, когда выбрался наружу.
– Это ты Витю так называешь? Он же тебе в отцы годится, милый.
– Да мы с ним сразу как-то так, по-свойски.
– Это хорошо, ты его держись, он человек много повидавший, дурного от него не наберёшься. Хотя все иначе скажут, а я вот так! Не знаю, почему к нему многие так плохо относятся, незаслуженно это. Но люди лесные особенные. А что до меня, я к нему по-доброму, и он в ответ ко мне так. Хотя, – она засмеялась. – У нас даже кое-что общее есть. Меня ведь тоже, как и его, за колдунью считают. Вот до чего в народе порой дурость глубоко сидит. Сколько радио и телевизоров ни придумывай! И этих телефонов тоже.