Сергей Буданцев – Саранча (страница 50)
– Может быть, Я не успел, к сожалению, в этом убедиться. Я очень люблю усмирять мятежи!. Но, помилуйте, что за неразбериха! Меня послали подавлять восстание, открытый бунт курдских племен под предводительством этого самого Сулейман-хана. Что же я здесь застаю? Невозмутимое спокойствие! Министр внутренних дел рекомендовал больше всего доверяться губернатору и избегать военных властей, – все наоборот! Правительству предан эмир, а губернатор какой-то крамольник и родственник
Сулеймана.
– Ну, это вы напрасно! Правда, он возражал против вашего карательного рейда в Биситун. Однако он, а не вы, оказался прав.
– Он не изволил даже пригласить меня на совещание. А
я упустил из виду, что большая часть казаков моего эскадрона оказалась здешнего происхождения. Было три случая дезертирства.
– Они перешли на сторону Сулеймана, а ведь у вас не было ни одной стычки… Что было бы, если бы разбойник принял бой?
– Я, как офицер, еще раз утверждаю, что нельзя вводить даже признака территориальной системы в персидской казачьей бригаде.
Сиреневая гроздь Тагибустана пылала, и, вероятно, весь день, весь зной, вся духота пламенного лета уходили на поджог дальних гор. Откуда-то из недр сада, вместе с женскими голосами, вместе с поднимающимся от корней кряжистых стволов сумраком, в котором деревья готовились распуститься, как порошинки туши в воде, вместе с шелестом платьев и дыханием разбуженных цветов, проструилась первая прохлада.
II
Путешественники сравнивают Керманшах с североафриканскими городами по климату; по виду, по внутренней планировке, – похоже, что так. На большей части протяжения этих широт разбросаны такие мусульманские города, каждый словно несколько куч щебня, близко сваленных и ссыпавшихся вместе, – город на холмах. Как раз на среднем из холмов, облепленном мазанками, которые, как будто их подталкивают снизу, разъяренно лезут на самую вершину, раздаваясь от тесноты, непомерной жары трещинами улочек, – на самой вершине стоит реквизированный еще войсками генерала Баратова караван-сарай.
В его белоглиняных, толстостенных закоулках и расположен эскадрон ротмистра Чарльза Эддингтона.
– Кто раз был укушен змеей, тот и веревки боится, –
сказал, сваливая принесенное седло на нары, казак из первого взвода Ибрагим-Заде. – Невзлюбил меня ротмистр, а я и от Асад-Али-хана, поручика, бегаю. Тяжело служить.
Один наш векиль-баши все радостью не исходит.
Векиль-баши, то есть вахмистр, Гулям-Гуссейн, маленький, докрасна затянутый в бешмет, желтолицый человек, ответил веселым, наигранным и сорванным постоянными криками команды голосом:
– Что ты все брюзжишь? Какой ты казак! Чем ты недоволен?
– Да всем. Вот, например, стоим здесь без всякого дела.
Занимаем вон какое помещение, сидим взаперти… А с какой стати, когда это моя родина? И у меня, и у тебя, и у
Мамеда, и еще человек у сорока тут семья, дети, дом.
Приехали, думали – бои будут. А тут пошло то же, что и в
Тегеране: учение да лошадей чистим.
Кто-то, видно потешник, запел тонко, как ученик в медресе: «Молчи, чтобы язык не довел тебя до геенны. Из житейских зол язык наш – самое ядовитое зло».
Вахмистр, не понимая шуток, грозно поглядел в темный угол, оттуда неслось это поучение Саади.
– Эй, смотри, Багир! – крикнул он. Обратясь к Ибрагиму-Заде, заявил: – Я домой не рвусь. У меня детей нет.
К ним подошел Мамед, старый казак с бурыми усами, склонный к важным спорам, с памятью, засоренной изречениями.
– Э, не прикидывайся, векиль-баши! – заметил он. – Сам же говорил, что первенца ждешь. И не о том речь…
Ибрагим-Заде обрадовался поддержке:
– И не о том. Я говорю – командир такую строгость завел! Я нынче у него просился – дома большое дело одно,
– не отпустил.
– Порядок! На то он и англичанин.
– Да что ты в них, как в пророка, веришь!
– На то он и англичанин, говорю, чтобы нас к порядку приучать. Без этого с персидскими казаками разве сладишь? А тебе когда нужно-то?
– Завтра, Гулям-Гуссейн, завтра. Будешь братом родным, если отпустишь.
– Сам не могу.
– Командира попроси, он тебя любит.
– А командира и просить нечего: завтра он назначил весь первый взвод сопровождать его в прогулку. На Тагибустан едем. – Он поднял голос. – На Тагибустан едем!
Наш командир, консул и начальник банка, с женами.
На скулах у Ибрагима-Заде заиграли желваки, он отошел к своему седлу и принялся возиться с подпругой.
– Я слышал, будто женится командир на дочери консула? – сказал Мамед.
– Не твоего ума дело, на ком командир женится! –
Вахмистр стоял руки в боки и притопывал ноговицей. – На свояченице банкира он, может быть, и женится, а у консула и дочери нет.
Он вышел из казармы.
Мамед сердито посмотрел на плотно захлопнувшуюся дверь.
– Что-то уж очень важен стал наш векиль-баши! Восемь лет его знаю – никогда он не был горд и беспечен. Ты, как овца, не думаешь об опасности, веришь судьбе, как пастуху, она же – волк в овчарне.
– Смотри, как уверовал в англичан, до жестокости!. А, Мамед? Ведь знает, что я вправду по делу прошусь, – нет, уперся на своем.
– Солдат домашних дел не ценит! Прилепился к нашей бродячей жизни. А должен бы знать, что не строят караван на месте стоянки крепкого жилища.
– Верно! Родной дом – великое дело! Вот мы пустили к себе в дом чужих распоряжаться, да и не знаем, как разделаться.
– Тише ты, Ибрагим-Заде? Услышит такие речи, голову снимет. Горяч наш векиль-баши! Помнишь, в Исфагани сам веревку по приказу командира на шею набрасывал.
– Ну, я ему так не дамся! За меня тут и заступник найдется.
– Тсс! Тише!
III
Не восхищались только лошади. Лошади были утомлены жарой и ожиданием. Гнедая длинная кобыла Эддингтона вырывала повод из рук старика Мамеда и клала голову на холку соседки, Эдвардсовой полукровки. Не восхищались, впрочем, и солдаты конвоя. Они, как и лошади, с тоской смотрели на пруд, полный родниковых вод, серебрившийся, словно кусок льда, в травяной желтой раме. Над прудом навис отвесный хребет, гладкий и тяжкий, прикрытый бурой травой. Бурая трава, за десять верст игравшая шелками, пробивалась сквозь крепкую породу с сухим ожесточением. Трава, непобедимая, как преступление, раздавалась, однако, перед тремя выбитыми в подножии хребта огромными нишами, похожими на складень.
Три каменные комнаты – ровесницы пирамидам – безразлично раскрывали свое серо-аспидное лоно взорам зевак.
– Вот отсюда пошли формы мавританского свода. (Все подымали голову к потолку.) А в свою очередь эти формы древнеперсидское искусство заимствовало из Ассиро-Вавилонии. Самая крупная ниша средняя. Она на задней стене, как вы видите, содержит изображение царя, которому приводят пленных. Сюжет этот взят со знаменитого
Биситунского барельефа, созданного по приказу царя Дария, с тем самым клинописным манифестом, который был разобран Шамполионом. Как все великие вещи, эти барельефы созданы капризом и завистью и, как все гениальное, не были окончены.
Разглагольствования Эдвардса питались явно не столько тем, что он видел, сколько – как и у всякого гида –
воспоминаниями о том, что он когда-то слышал или читал.
Консул вежливо позевывал, закрываясь мокрым от пота платком. Его жена уныло водила глазами по страшным мускулам истукана и по грозным завиткам его бороды.
Миссис Эдвардс восхищенно щупала древние камни, с которыми так запросто обращался ее муж.
Ротмистр увел Дженни в правую нишу, всю испещренную изображением охоты воинственного Сессанида, и, прижав ее голову к задираемому сворой медведю, целовал ее холодом освежающие зубы.
– Эдвардс говорит, что здесь четыреста фигур, – как жаль, что я не могу поцеловать тебя четыреста раз!
Она смеялась прямо в пасть оперенного стрелами льва.
– Алло, Эддингтон!
– Дженни, поди сюда!
– Как они надоедливы!