реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Буданцев – Саранча (страница 21)

18

Они существовали странным сообществом, безымянные, как деревья, сносясь с миром, с посторонними через выборных. Даже числа этих людей никто не ведал точно. Пан

Вильский выдавал хлеб только на работавших, не спрашивая о женщинах, детях, больных. Чаще всего к нему на завод приходил во главе двух-трех молодых парней худой шишковатый старик, звавший себя Степаном Маракушевым. Грамотный и дотошный, он сварливо торговался из-за каждой четвертушки. Его всегда поддерживал молодой мужик, в мешке и остатках домотканых штанов, с изъеденными, в расчесах от комаров ногами. Степана он звал папашей, но себе, – из озорства или от бездомной гордости,

– расписываясь, присваивал новую фамилию: то Петров, то

Ключников, то Лабашкин. Так и другие, сказываясь неграмотными, вдруг писали заявления, записки, видно, им к отчаянной жизни все хотелось прибавить загадочность, не то замести следы.

В тот день Крейслер сам присутствовал при раздаче пайка в темном кирпичном сарае с запахом прелой муки и мышей. Пан Вильский и двое заводских рабочих вешали хлеб, на каждой буханке ставили мелом цифру, беженцы делили сами.

На этот раз делегатов пришло больше, с ними увязались долговязые изможденные ребятишки, все они мялись у дверей, беспокойно озираясь и принюхиваясь к раздражающему хлебному духу. Старик суетливо бегал вокруг весов, приговаривая: «Нашей партии за два дни должны, за два дни. По три четверки должны, – два пуда семнадцать фунтов, да два пуда осьмнадцать с половиной». Михаил

Михайлович слушал и все никак не мог собраться с силой сказать, что с завтрашнего дня будут выдавать по полфунту, а в пятницу – мусульманское воскресенье, на работу вовсе не выходить.

Маракушея оторопел, спросил как спросонья: «Чевой-то?» – потом внезапно закричал:

– Как же это так? Нешто это по закону по пролетарскому, сбавлять плату? Братцы, договорились ведь!

От крика Крейслер пожесточел, почувствовал твердую сухость в теле.

– Делать нечего, дед, это временно. У нас как военное положение.

– Да мы нешто временно выживем! Отощали.

Мужики враз засмеялись безнадежно и враждебно, вышли кучей из амбара посовещаться, старик потрусил за ними и там, у огромной трубы, висевшей через весь двор

(по ней пневматически шел хлопок в очистку), загалдели.

Мужики кричали, что это – «хуже быть не может, заставлять работать да не кормить!». Пятница перемежалась с матюками. По двору пробежали белоголовые ребята пана

Вильского, в его окне зашевелилась занавеска, высунулось круглое лицо Марьи Ивановны, Крейслер покусывал губы, примешивая боль к соединению мучительной жалости и раздражения против бестолковых и надоедливых, но голодных и измученных оборванцев. Хлестнул чей-то выкрик: «Вон он, заведующий-то, наел рыло!» Он подскочил к дверям и с порога (голос у него со злобы оказался глухой и короткий) закричал в свою очередь:

– Вы там поменьше насчет моего рыла!

Те притихли сразу, отворачивались, урчали:

– Мы про себя. Тоже имеем право говорить!

– Ну, молчать! – самозабвенно завопил Крейслер, и сердце забилось у него где-то под левым углом челюсти.

Багровая мгла клубилась, застилала весь двор, весь мир.

Неразрешимая натуга налила жилы и мускулы. Пальцы распухли, затяжелели. Еще одна волна этого томления, и он бросился бы на жалкого старика.

Озорник, сын Маракушева, прислонившись к стене, как будто прятался от заката в тень, одиноко покуривал и глядел на Михаила Михайловича с брезгливым недоумением.

– Вася, – негромко позвал он.

Молодой мужик, безбровый и подслеповатый, проворно повернулся, сощурился, привычно ждал словно приказания.

– Ты нынче-к с женой чуть гнездо не провалил. Смотри-ка, она у тебя яйца нести будет!

Ляпнул Маракушев это ни к селу ни к городу, и сам не усмехнулся. Мужики растерянно примолкли. Но Вася так смешно зажмурился и съежился и так покорно ждал хохота, что все действительно захохотали, а насмешник, язвительно плюнув через губу, повел глазами на Крейслера.

Тому же щекотал усами ухо всполошенный Вильский, нашептывая:

– Скажите что-нибудь, Михаил Михайлович. Ведь это же порох. Их одним словом можно повернуть куда угодно.

От того не будет доброго, связались мы с ними.

Михаил Михайлович послушно, уже стыдясь давешнего приступа ненависти к жалким этим людям, сказал,

что, много через три дня, приедет целая экспедиция с ядами, аппаратами, с продовольствием, что мобилизация населения пойдет бодрее и что он сможет выдать тогда все, что задолжал теперь, хоть хлебом, хоть – по расчету – сахаром. Детский свет пробежал по серым пыльным лицам с черными углами у губ и у глаз. Маракушев-старик подхихикнул и отозвался:

– За хлеб-то спасибо, а за сахарок-то втрое!

И все они, и мужики, и долговязые тонкокостные ребята неопределенного возраста, принялись нагружаться отвешенным хлебом, опять унылые, но уже безответные.

Маракушев-младший взял оставшуюся буханку и сказал, глядя прямо перед собой, в открытую дверь, где в вечерних сумерках, за стеной и домами заводской усадьбы, зеленела растревоженная Степь:

– Мы-то маемся. Смотри, заведующий! Коли какая явная неправда будет, нас тут в вашей округе, беженцев, триста человек одних мужиков.

Они поплелись гуськом. Нетяжелый груз сгибал хилые спины. Крейслер вышел вслед за ними. Чуть похолодевший воздух кишел мошкарой, бодро вившейся над людьми, забиваясь в уши, в ноздри, в рот. Закат играл на проломе ворот, и в них, как будто из другой жизни, появился всадник на гнедом иноходце, сияя кубанкой и черкеской. Но бока лошади чернели в поту, грива сбилась в беспорядке; и у Эффендиева был беспокойный взгляд.

– Новое дело! – сказал он тихо. – Получил сведения, что перегружаются наши центровики с парохода в вагоны. Да, говорят, не то груз подмочили, не то еще того хуже. Я запросил телеграфом…

Крейслер ответил:

– Зверею я. Самому противно.

IV

«Я действительно не знаю, как жить там, в городах, истощенных революцией. Таня права. Но я не чувствую

вражды к тому, что там делается. Я везде не ко двору.

Белогвардейские власти Энзели-Тегеранской дороги шпы-

няли меня как красного, здесь я бесцветен. В Евангелии ни

холодным, ни горячим обещают геенну. Ho ведь это же

неправда! Я горячий, а не теплый! Но кажется, что меня

заставляют работать на отработанном паре: я еще не

успел понять, почему мне было плохо в Персии. Вот оно, тевтонское тяжкодумие! Я знаю одно: вместе с войной

кончилось и то распутство, в котором я участвовал с

четырнадцатого года. Я едва не заглушил всего себя со-

участием в убийствах, пьянством, развратом, картежной

игрой. Я пошел на войну, в русский Земсоюз, потому что

действительно не чувствовал себя немцем и хотел спасти

отца от репрессий царского правительства. Но почел себя

вправе вести молодецкий земгусарский образ жизни. Он

меня ассимилировал в среде драгунских прапорщиков и

казачьих хорунжих, куда я попал, – это стоило жизни

моему отцу. Он умер потому, что не мог понять своим

колонистским воображением, куда, в какую пропасть я

спустил все, что мне дала семья: характер, волю к работе, спокойную выдержку, наконец, деньги. Я разорял не

меньше, чем закрытие хлебных портов. И, – полувоин, ру-

сак, рубаха-парень, – с упорством идиота вживался в

мертвую жизнь, в безделье и пошлость. И какие потря-

сения, и личные и народные, понадобились, чтобы отрез-