Сергей Буданцев – Саранча (страница 16)
Через несколько минут их мягко мотало в кожаных скорлупках фаэтонов. Город источал ароматы исступленной южной весны. Что-то болезненное веяло в этой смеси запахов цветов, асфальта, соли. Женщины смеялись счастливо, словно нашли самое важное, – то, что раньше ускользало от понимания.
Из переднего фаэтона выкрикивались бессвязные восклицания: «Эй, лёдка-чи!. Якши!.. Бале!. » Споры: «Здесь прекрасные шлюпки! – Нет, там! – Я постоянно езжу с той пристани!»
Набережная всеми своими огнями бросалась в черное зеркало моря. Рейд был тих и бездыханен. Моторная лодка вступала в беззвучное царство тьмы и воды, оставляя позади себя гулкий треск мотора, волоча за собой, как бесконечный шлейф, огни города. Пламя стеариновой свечи, колебавшееся на корме, сносило туда же, к пристани. Величественный покой укротил катающихся, одна из девушек все пыталась запеть: «По морям, морям…», никто не подтягивал. Сидели на просторных скамейках, как незнакомые. Евгения Валерьяновна взяла за руку Веремиенко.
– Вы очень не любите моего мужа?
Сорвала с головы шелковый кавказский шарф, бросила за борт.
– Стойте! – закричала мотористу.
Лодка поплыла тихо. Никто ничего не понимал. Белое пятно на воде, как сгусток пены, расплывалось, темнело, удаляясь.
– Внимание, граждане! – восклицала Евгения Валерьяновна, встав на скамейку. – Шарф чуть видно, мы отплыли саженей на пятьдесят. Онуфрий Ипатыч поплывет за ним, чтобы показать мужское благородство, силу, неиспорченность. Смотри, Анатолий!
Онуфрий Ипатыч как был, в сапогах, в парусиновых доспехах, тяжко рухнул в воду, пропал, словно в баклаге с дегтем. Девицы визжали. Лодка накренилась в ту сторону, куда только что прыгнул Веремиенко. Муханов спросил встревоженно-гневно:
– Да плавать-то он умеет?
Никто не отвечал. Никто не отвечал, минуты наполнялись непроглядным и, как казалось, совершенно беспомощ-
ным барахтаньем пловца, то удалявшегося, то приближавшегося.
– Бери, Мамед весла, – сухо приказал моторист помощнику, – а то накормим гражданином рыбу.
Лодка неуклюже поворачивалась. Молодые люди зажигали спички сразу по нескольку штук. Толстое пламя вспыхивало, слепило, деготь подступал к самым уключинам.
– Почему так низко сидим на воде? – хрипло спросил кто-то.
Спички, падая, шипели. Деготь подступал к горлу.
– Онуфрий Ипатыч! – в отчаянии неузнаваемым голосом завопил Муханов.
– Я здесь! – ответила черная вода баском Веремиенко.
Кто-то подавал руку, лодка качалась, кто-то отфыркивался, кто-то радостно сравнивал влезавшего с моржом, морж отзывался, держа в высоко поднятой лапе мокрую тряпку:
«Едва настиг, уже тонула». С него текло на белые платья дам. Муханов ничего этого не видал, не слышал, отдаваясь блаженной, одинокой радости: пронесло!
Всасывая силу от завертевшегося диска, захлопал мотор. Совершенно пьяный Веремиенко хвастался женщинам, что он-де на Каспии вырос, если захочет, так на себе вытащит из воды кого угодно. И, так бахвалясь, обнял за талию жену Муханова.
– Он здорово плавает! – сказал Тер-Погосов. – Это может пригодиться.
ГЛАВА ПЯТАЯ
I
– Крепка?
– Развалина.
– Эй, капитан! Вы хорошо знаете фарватер?
– Не раз ходил туда в мирное время. Тогда знал и море, и устье.
– А теперь?
– По старым картам, еще «Ропита».
– У вас нет никаких сомнений? С нами очень серьезный груз. Неужели не было баржи покрепче?
– Да что вы, товарищ Муханов, все каркаете! Словно из
Америки приехали. У нас тут красные хозяйничали, Центрокаспий хозяйничал, мусаватисты хозяйничали, англичане воевали на наших кораблях, – так вы хотите иметь какие-то новинки прямо из доков! С четырнадцатого года суда не имели приличного ремонта, а вы все ладите свое.
– Онуфрий Ипатыч, вы посмотрели баржу? Как ваше мнение?
– Развалина. А капитан с нами разговаривать не хочет, ушел.
– Черт с ним! Сегодня же переговорю с Величко. Надо оградить себя от неожиданностей. У большевиков за все можно попасть… Я ученый-энтомолог, а при несчастье все равно могут спросить: «Почему вы на баржу не обратили внимания?»
– Анатолий Борисович, я, конечно, понимаю, что задержки избежать было нельзя, но если даже будем задерживать и перегружаться, нас за одну эту промашку под суд отдать мало.
– Вы мне письма Крейслера не цитируйте! Я их читал и все угрозы знаю из первоисточника. Вам пить вредно: забываете все на свете. Вчера вон какую глупость удрали! Вы бы потонули и нас всех на дно потянули.
– А я что же лажу? Пора сматываться поскорей, да без шума.
– Вот, вот. Пойдемте-ка с пристани. Мне все кажется, что даже простые амбалы и те осведомители Чеки. Наши разговоры давно утеряли прелесть легальности. Как все изменилось. Давно ли вы приехали к нам наивным хохлом?
Они вышли на площадь, окруженную складами, пакгаузами, кипевшую деловой суетой порта. Амбалы с коричневыми толстыми ногами легкой походкой таскали тяжелые мешки с рисом, покрикивали: «Хабардар!» – и устало скалили зубы. Солнце, не стеля теней, растапливало самые тайные соки живого и вещей: крепко и душно пованивало кожами, потом, рогожей, мочой, нефтью, солью.
– Да, втянулись вы в наше дело, запутались. А ведь как вольно пахнет трудом.
Веремиенко ухмыльнулся со злостью. Муханов продолжал, неестественно горячась:
– Какое это ужасное чувство – ощущать себя в подполье. Бр… Никогда не занялся бы политикой. Но жизнь, реальная, простая жизнь, быток, человеческая страсть, как это все над нами хозяйничает. Женщина, крикливая, жадная, похотливая, – нельзя верить ни одному слову, – возьмет тебя и поведет куда хочет, предаст за малейшую выгоду. Да какое там – выгоду, за тень наслаждения, за то,
чтоб иметь возможность купить какую-нибудь тряпку.
Изглумится, если увидит, что тебе это больно, – как, знаете, кошка, которая мучит мышь, чтобы скисшая от страха кровь была вкуснее.
На набережной, сплошь асфальтированной, грелись пыльные чахлые деревца из вечнозеленых. Широкий вид на гавань открывался отсюда. В ней было что-то жестяное: от неподвижности водной глади, залитой радужными разводами масел и нефти, от отражений немногочисленных пароходов, пришвартованных к пристаням, – раскраска судов казались резкой и тяжелой. Муханов предложил сесть и говорил безостановочно, не в состоянии пресечь рвущиеся признания. Веремиенко, слушая, отшатывался, как будто слишком наклонялся над темным, заросшим колодцем, который притягивает, – кружится голова.
– Она засосет, втянет в гнусность, при случае этим же попрекнет. Но вот она совершенно, как говорится, разлюбила, предварительно целые недели ругая, оплевывая, стирая малейшие следы, оставшиеся после тебя у нее на душе. Ну, кажется, хоть и не своей волей, а стал свободен.
Новая мила хоть тем, что не так распоясывается, помягче, посдержанней. Так не тут-то было. Возможность насладиться и этим убогим удовольствием отнята: опять вмешивается природа, она вспоминает твою обиду, жжет оскорбленным самолюбием, и ты еще сильнее сквозь ленивые содрогания с другой начинаешь желать ту, от которой только что освободился. Старые прелести кажутся по-новому приманчивыми. Знакомая влажность, запах, телодвижения, все это становится снова необходимым. И
идешь, как пес по следу… И снова слезами, мольбами,
унижениями, которыми, в сущности, наслаждаешься, клеишь общую жизнь. Через некоторое время она разбивается, давая ложную уверенность, что вот именно это –
«последний раз». Но ты как приводным ремнем навсегда втянут в верченье супружества, с тошнотой, с зеленью в лице видишь, как тебя унизили, сломили. А тут уж недалеко окунуться в подлость, в преступление, потому что «надо же жить! Не могу же я ходить голой! Не зарабатываешь, не женись!». В злобе на весь свет за свою слабохарактерность готов отыграться на чем попало…
Некоторые слова, в подражанье слышанному, он произносил с брезгливой кривизной в лице, с деланными жестами. Ему, видно, не сиделось.
– Знаете что, пойдемте в духан, – тут недалеко брат
Тер-Погосова содержит. Бездарный брат гения.
В кабачке сыроватая темнота полуподвала смешивалась с тонкими, отдающими ребяческой пеленкой испарениями кислого молока, вина, душистых травок. Угрюмый, неразговорчивый духанщик цвета шепталы действительно походил на Георгия Романовича. Муханов едва с ним поздоровался, выпил вина и, по-прежнему отрывисто, не смягчаясь, коротким дыханием выбрасывал:
– После революции, после пайкового хлеба, женщины как-то особенно возжелали всего этого. (Он показал на прилавок, где разлеталась белесая, в зеленых травянистых усах поросячья голова.) Изо дня в день хлебая в московских столовках суп из «карих глазок», мы думали, что поросенок
– пища богов. Но при военном коммунизме было одно, что заставляло видеть мир по-другому и после чего новая экономическая политика всякому порядочному человеку должна казаться отвратной: это бесплатность, святая даровщина. Женщины плохо осваивались с этим принципом и теперь словно наверстывают потерянное. Никогда не было среди них такой глубокой продажности, коры расчета: на время, на ночь, ни одного лишнего раза, – платите.
Онуфрий Ипатыч стыдился взглянуть в лицо собеседнику. Мертвый гнет давил плечи. И хотя знал, что Муханов всегда осмотрителен с вином, все же перебил его тягостную исповедь напоминанием, что пить много не следует, и к уполномоченному надо, и расчеты кончать.