Сергей Борисов – Искатель, 2004 №4 (страница 7)
Я заварил чай в облупленном фаянсовом чайнике, поднес к губам чашку, подул, разгоняя горьковатый парок… Вот ведь что непостижимо — минуту назад она сидела передо мной на стуле, и вот ее уже нет, точно не было никогда. Нечто подобное описывал Беркли, этакий незамысловатый философский этюд: слышишь, как едет карета по мостовой, значит, карета существует, и существует до той поры, пока доносится перестук колес… Мы все неспешно уходим, погружаемся в небытие: я со своими рефлексиями, опухший от пьянства Н. А., Леонтий в объятиях похотливой вдовушки, Юлия… Но ее лицо — «уродливо прекрасное» — в отличие от бесчисленного множества иных не исчезло во мраке, а проплыло и начало, напротив, ярче вырисовываться перед моим мысленным взором; ее образ как бы противился погружению во тьму.
Я спустился к Леонтию — он спал в батистовой сорочке, и на голове белел вольтеровский колпак, старивший его. Я не решился будить гувернера — посидел у кровати, меланхолически оглядывая комнату, видя в окне все те же крупицы замедленно падающего снега, слыша, как Леонтий причмокивает во сне. Шумно выдохнув, он повернулся на бок, и старческий колпак съехал с его головы, после чего светлые волосы разметались веером, усыпали подушку. На полу под кроватью стояли початая бутыль и высокий фужер с засохшей на дне каплей красного вина. По стенкам фужера ползала муха — я спугнул ее, брызнул струёй, наполняя фужер до краев, и в три глотка осушил его. Затем поднялся к себе, переоделся и вышел на улицу.
Я не знал, куда шел, — машинально переставлял ноги. Помалу шаг мой убыстрялся, мостовая клонилась, падала с взгорка, и я вышел к реке. В заводи, в подкове низкого глинистого лысого бережка была недвижимая лодка, точно впаянная в воду. «Желается, господин почтенный?» — поднял голову сидевший в лодке старик в солдатской шинели и взялся обматывать тряпьем культю, что была взамен правой ноги. Я неопределенно махнул рукой: «На тот берег». — «В какую деревеньку — в Касьяновку, Заболотово иль Ивановское?» — «Ты меня на тот берег перевези, а там я сам дойду». — «Как угодно вашей милости».
Я прыгнул в лодку и уселся на дощатую перекладину. Лодочник с небритым морщинистым лицом с удовольствием огладил повязку на культе, поплевал на ладони и взялся за весла. Греб он неспешно, умело, ладно, долгими пружинистыми гребками, с тихим плеском погружая лопасти весел. На середине реки мне вдруг стало страшно — конечно, страх этот имел причину, я представил, какая толща воды подо мной, но причина эта была не единственной. Нечто недружелюбное, угрюмо-зловещее присутствовало в пейзаже сонной природы окрест, в надвигавшемся крепостной стеной обрыве берега, да и в самой фигуре лодочника, с хитроватым испытывающим прищуром поглядывавшего на меня. «Что ему надобно? Почему он так смотрит?» — думал я с усиливавшимся беспокойством. Облегчение не пришло и тогда, когда лодка уткнулась в прибрежную полоску земли. Я отсчитал старику несколько монет, спрыгнул и быстро пошагал, удаляясь от берега. Затем вскарабкался на обрыв и ступил в степь — пустынно-голую, неприютную. Ветер пронизывал мои одежды; вороны отчаянно взмахивали крыльями, борясь с воздушными потоками. Дуло столь свирепо, что представилось, как меня сорвет с обрыва и понесет.
Я направился по самой кромке обрыва, рискуя сорваться, через какое-то время повернул в степь и упал грудью на пригорок, уткнувшись лицом в пучок куцых трав. Земля была холодна и безучастна. Я ничего не хотел сказать ей, лежал, закрыв глаза, слыша, как завывает вихорь, и как бы медленно уходил прочь от самого себя, к неведомому горизонту. Более ничего не осталось в моей жизни, кроме этого призрачного горизонта, до которого у меня недостало бы сил дойти, и ноги мои с неизбежностью подкосились бы…
Тот же одноногий лодочник переправил меня назад, и я, озябший, забежал в трактир, присел возле очага и попросил горячего вина с корицей
Хлопнула дверь, и молодая женщина с претензией на элегантность в облезлом меховом манто, в мятой шляпке направилась к стойке. Трактирщик налил ей водки, но денег не взял — верно, он хорошо знавал эту особу. Она лихо запрокинула рюмку, промокнула губы платочком, что-то весело шепнула ему и деланно засмеялась.
Когда я вышел, сразу обратил внимание на эту дамочку — со скучающим видом она стояла на тротуаре неподалеку.
— Гуляете? — справился я невзначай.
— Гуляю.
— Отчего же одна?
— Так веселей.
— Вы, верно, любите юмор?
— По всякому бывает, — неумно отозвалась она.
Я чувствовал всю лживость своего заигрывания, но уже знал определенно, что не могу не пригласить к себе эту тротуарную девку…
Она вошла, рассеянно оглядела комнату: «Как здесь пусто», — опустилась на стул. Я должен был сказать любезность, угостить шампанским, но не нашел ничего лучшего, как неловко напомнить:
— Вы забыли снять манто.
— Я не забыла, — недовольно произнесла она, — тут зябко, а я привыкшая к теплу, — и завела прядку волос за крохотное ушко. Личико у нее было чистое, молодое, бездумное, с легким румянцем, но какое-то заспанное и как будто по этой причине слегка сердитое.
— Чаю с сухарями желаете?
— Вы и дальше будете болтать?! — раздраженно и с оттенком недоумения отозвалась гостья.
Она бросила на сиденье стула манто, расстегнула ворот и сняла платье через голову, оставшись в застиранных панталонах, плотных шерстяных чулках и в лифе. Разделся и я и лег под одеяло. Меня всегда занимала эта особенность человеческого поведения, несоответствие между тем, что указывает тебе разум, и тем, что ты делаешь на самом деле. Сейчас я с удовольствием бы раскрыл страницы книги, но почему-то взамен этого тупо ожидал, когда стянет чулок неизвестная мне скучная глуповатая дамочка. С большой долей вероятности можно было сказать, что и она едва ли думала обо мне, а скорей о каком-нибудь дырявом чайнике, который нынче вечером ей предстояло отнести лудильщику. Единственное, что нас сближало, — наша нелепая случайная встреча сегодня.
Она обхватила плечи, выставив худые острые локти, пробежала на цыпочках, забралась под одеяло, порывисто прижалась ко мне, ища тепла.
Я всегда верил, что женщина необыкновенное, возвышенное создание, почти божество, даже в падении ей свойственно очарование, что само падение только от ее слабости, а не от врожденной низости, — можно ли представить, сколь часто доводилось мне испытывать разочарование?
— Ты бывала прежде в этом доме?
Она помолчала, настороженно выжидая, что последует за моим вопросом, и после призналась:
— Никак доводилось.
— Ермила ублажала?
— А вам должно быть без разницы…
«Верно, — помыслил я, — мне должно быть без разницы». Она начала осторожно ласкать меня привычными к мужскому телу пальцами, а я, будучи не в силах побороть отвращения, резко отбросил ее руку, досадуя, что затеял эту неуклюжую забаву, встал, отыскал трубку…
— Ради Бога, собирайся наскоро и уходи — вот деньги, — я положил на стол купюру и бросил кулем одежду на кровать.
Мадемуазель стремглав вынеслась из комнаты, наверняка опасаясь, что я могу раздумать и отобрать деньги.
Через какое-то время я спустился во двор, сел на скамью под липой, ветви которой ложились на скат крыши. Ни души не было во дворе, только два голодных кота выбежали в надежде заполучить от меня кусок. Двор с внутренней стороны ограждал накренившийся забор из темных рассохшихся досок, за ним тянулась межа в пожухлом бурьяне, разделенная дорожкой к лавке керосинщика, за лавкой легли огороды, посадки деревьев, лепились избы. Дымок из трубки щекотал ноздри, я вяло помахивал рукой перед лицом, разгоняя клубы дыма; обернулся, когда с улицы донеслись пьяные голоса. Я различил за углом очертания силуэта, бывшего, как показалось, мне знакомым. Я поднял голову — девичий абрис, вознесенный на конек крыши, с руками, простертыми к зовущим небесам… Таким прихотливым и мимолетным образом соткался табачный дымок, но силуэт исчез не сразу, когда я в душевном напряжении отвел в сторону руку, а мгновением позже, побыв ровно столько, чтобы я убедился в его реальности. Вслед за этим вспомнилась шутливая строка: «Что за странный домовой пролетел над головой?» — я посмеялся над собой и вечером того же дня сходил в синематограф, где чудесно отдохнул.
Читатель, возможно, уже составил представление о характере моей жизни, и не следует разъяснять, что мое существование, внешне незаметное, размеренное, требовало значительных духовных сил. Признаюсь, я сам себя всегда плохо понимал. Смешно говорить о моем авантаже перед кем-либо. Я не стремился к раздолью, которым прельщаются в мои годы, не искал богатства; помыслы о признании и известности в мире медицинской науки были давно похоронены. Я избегал соблазнов, подстерегавших и разбивших судьбы многих: гордыни, сребролюбия, тщеславия, — и все же необходимость жизни отнимала у меня все жизненные соки. Я радовался, как ребенок, провожая прошедший день, и просыпался с камнем на душе, с щемящим сознанием некоей своей вины. Вероятно, мысль моя еще слаба, чтобы пролить свет на происхождение моей хандры; частенько я был вял, как занедуживший старик. И раньше я не видел себя участником людского хоровода, однако не сторонился, не тяготился им так, как ныне. Порой мнилось, что и без пищи я способен обходиться вполне, и в самом деле сутками напролет не вставал с кровати — я не находил ни в чем смысла, не видел ни в чем нужды; обычной слабостью, переживаемой весной, это не объяснялось. Я никогда не видел себя участником жизни, но отчего столь остро, столь настоятельно я ощущал себя неудачником, несчастливцем? Здесь был какой-то знак, я верил.