Сергей Алексеев – Крамола. Доля (страница 14)
– Господу Христу молитеся, Господу Христу молитеся…
И только закончила обряд да проводила новокрещенных с миром, как бородатый странник, молча взиравший на действо, вдруг склонил голову перед матерью Мелитиной, словно виноватый ребенок, и тихо попросил:
– Окрести и меня, матушка. Отпеваешь ты хорошо, а крестишь еще лучше.
– Неужто ты не крещен? – удивилась она.
– Не помню я…
– Родители-то у тебя есть? – вглядываясь в лицо странника, спросила мать Мелитина. – Помнишь родителей-то?
Что-то знакомое было в этом лице, но дремучая русая борода прятала подлинный образ, к тому же гримасы страдания искажали нормальное выражение – похоже, человека мучила глубокая внутренняя боль.
– Если я есть, то и родители были, – молвил он. – Не знаю. Памяти нисколько не осталось. Кто я?
– Имя-то свое помнишь? – с надеждой спросила мать Мелитина.
– Не помню. – Он горестно помотал головой. – И фамилии не помню. Меня хоть как называй… Я даже в ГПУ не мог вспомнить. Там всяко со мной пробовали – так и не пришло на ум. Подержали да отпустили. – Он сглотнул накопившуюся слюну и добавил сокрушенно: – Я и Бога забыл!..
Мать Мелитина перекрестилась. Странник сунул руку под одежину и достал узелок, развязал.
– Вот что осталось. – Он показал облупленную матрешку. – Я сначала думал – это Бог. Откроешь одну – там другая, в другой – третья. Как Господь… Надо мной смеяться стали, икону показали, и я Бога вспомнил! А крещен ли – не помню… И кто дал матрешку – тоже не помню.
– Что же с тобой случилось, батюшка? – пугаясь его глаз, спросила мать Мелитина. – Откуда ты пришел?
– Не знаю, – признался странник. – Откуда, зачем – ничего не помню. Но бывает, просветлится ум и как во сне вижу – люди кругом больные, много людей. А бывает, что они все безумные, и я заразиться боюсь. Слово такое помню – эпидемия. Как люди заразные – эпидемия. Животные – эпизоотия. А зачем, к чему эти слова – не помню. И откуда слышал их – не помню.
– Может, ты болел? – с состраданием спросила мать Мелитина. – Может, голова болела, потому и забылся?
– В ГПУ тоже спрашивали. – Взгляд его остановился на четках, что были в руках у матери Мелитины. – Но я вроде сам никогда не болел. Сразу откуда-то такой взялся: руки вот эти, ноги и борода… Я в лесу опомнился. Лежу на земле, руки в крови… Меня здесь убогим называют. – Он дотянулся до четок и боязливо тронул костяшки. – А когда в ГПУ стали бить по голове, я вспомнил еще, что… будто ребенка убил.
Мать Мелитина прикрыла ладонью рот, прочитала про себя молитву.
– Что ты говоришь-то?!
– Да, убил. – Он сделал страшные глаза. – Мальчика, парнишку. Я им признался, а они не поверили.
И она бы не поверила, но сердцем чувствовала, что это правда. Странник не походил на умалишенного. Скорее, он напрочь лишился памяти. Когда он говорил, в глазах его, в прикрытом бородой лице светилась детская непорочность. Но гримасы боли стирали ее, превращая довольно еще молодого человека в глубокого старика. В этой детскости угадывалось что-то знакомое, близкое.
– Крести меня, матушка! – Он взял ее за холодные руки. – Я вспомнил Бога! Все забыл, а Бога помню! Христос имя ему. И молитвы помню… «Отче наш, иже еси на небесех…»
– Не знаю, что и делать, – растерялась она. – Смутил ты меня, и совета спросить не у кого… Если молитву помнишь – значит, крещеный.
– Но ведь у меня имени нет! – едва не заплакал он. – Убогий я, матушка, но имя-то должно мне быть! Чувствую же – никто я. Никто. Будто нет меня вовсе! А окрестишь, так я, может, в память вернусь. Гляди вот: одну матрешку откроешь – в ней еще одна, а в той – еще. А во мне – ничего нет! Страшно… Крести! Крещение – начало, отпевание – конец. Что же меня – ни крестить, ни отпеть даже нельзя?!
«Висельницу я отпела, – холодея душой, подумала она. – Крестить убогого – велик ли грех? И его приму, и отвечу на Суде? Как же мне иначе-то поступить, Господи?!»
Окатила она убогого странника водой из купели, прочитала молитву, провела крестным ходом по повети.
– Господу Христу молитеся, Господу Христу молитеся…
Надела ему на шею самодельный медный крестик и вновь отметила знакомые черты.
– Ежели не грех совершила, то отныне ангел-хранитель тебе даден. А я тебе крестная мать.
Странник засмеялся, разглядывая крестик:
– Мать – слово знакомое, сладкое, а откуда знаю – не помню. Небо на мою голову обвалилось. И ангела моего убило…
Ей казалось, что он все еще смеется, по-детски счастливо и безмятежно, а он уже плакал и давился слезами.
Арестовали ее в Страстной четверг, поздно вечером, и привезли в бывший архиерейский дом. Впервые за долгие годы мать Мелитина снова перешагнула его порог.
До четверга же ее водили из конца в конец города, из дома в дом, крестить да отпевать. Знала она: запрещено это властью, но выше запрета был святой долг, принятый вместе с иноческим саном. Выследили ее, а может, кто и указал, в каком дворе монахиня ночует, приехали на коляске и говорят: отправляйся, мол, с нами, божья невеста, и тебе черед настал во грехах покаяться. Подсадили Прошку, отняли котомки у обоих и повезли.
Ввели ее в дом и сразу же закрыли в комнате, где у владыки церковная казна одно время хранилась. Прошку Греха разрешили возле себя держать.
Утром, только взошло солнце, мать Мелитина увидела через окно Никодима. Он выворачивал бревно из старого заплота, вдоль которого теперь тянулся новый, высокий забор. Выворачивал и озирался на окна дома. Вчера, когда ее привезли в бывший архиерейский двор, Никодим вышел, чтобы распрячь коляску, и наверняка заметил мать Мелитину на крыльце.
Прислонившись к стене у окна, она смотрела на улицу. Никодим, улучив минуту, с бревнышком на плече подошел и стал маячить через стекло. Она не понимала, отрицательно мотала головой. Никодим же, озираясь, снова подавал какие-то знаки, но мать Мелитина, так и не поняв, перекрестила его сквозь решетку и махнула рукой – иди, иди…
Около десяти часов за матерью Мелитиной пришли. Следователь привел ее на второй этаж в угловую комнату, где была гостевая спальня и где она сама много раз ночевала. Все было знакомо и незнакомо одновременно: стены те же, дух другой… Накурено после ночной работы. Какая-то баба, похоже, арестованная, домывала полы и делала это по-домашнему, аккуратно, с любовью.
Следователь усадил мать Мелитину на табурет, сам прошелся за ее спиной, поскрипывая сапогами, закурил. Она почувствовала, что следователь чем-то очень доволен, как бывает доволен человек по утрам, когда он хорошо выспался, вовремя и вкусно позавтракал и вот пришел на любимую работу; и в предвкушении своего приятного дела ходит и соображает, как бы лучше и красивее его сделать. Вот и покойный Николай никогда сразу не бежал на конюшню, даже если конюх с утра уже доложил, что кобыла ожеребилась и жеребенок соловой масти, вернее – пока рыжий, но по приметам будет соловый; вначале он ходил по двору, щурился на солнце, дышал полной грудью, брался поправлять клумбы – одним словом, всячески оттягивал приятный момент, приводя в равновесие разум и чувства, и лишь после этого входил в маточник. И там, без страсти и жадности, с крестьянским суеверием, глядел на жеребенка, трогал его боязливую спину, шею, плевал, чтоб не сглазить, чтоб и правда удался соловой мастью – маркой конезавода.
– Для начала скажите мне, – следователь затянулся, выпустил дым в потолок, – как вас лучше называть? Каким именем?
– Кого ты видишь перед собой, так и называй, – предложила мать Мелитина.
– Поскольку я человек неверующий, то матушкой звать вас не стану, – заключил следователь и сел наконец-таки за стол. – Итак, гражданка Березина, Любовь Прокопьевна?
– В миру – да.
– Знаете, меня очень интересует такое состояние человека, – признался он. – Будто бы две жизни… Да… То есть всегда имеется возможность закончить одну, мирскую, и начать некую новую, особенную, при этом оставаясь… по крайней мере натурально!.. оставаясь тем же человеком. Человеком, служащим только идее.
– Богу, – поправила его мать Мелитина. – И людям.
– С точки зрения материализма – идее, – не согласился следователь. – Любопытно… Причем всегда остается возможность вернуться к мирской жизни. Например, расстричься…
– Но это будет уже третья жизнь, – сказала мать Мелитина. – У расстриги жизнь всегда была особая. Его не принимал мир, но и обитель не владела его душой.
– Тем более! – восхитился он. – Три состояния за одну жизнь. Если хорошо подумать, можно найти и четвертое, пятое…
– Нельзя, – перебила его мать Мелитина. – Всего три. Больше не придумаешь. В этом и состоит триединство мира.
– Так просто?
– Если ты материалист, то для тебя все труднее. – Мать Мелитина достала четки, пробежала пальцами, словно проверяя, на месте ли бусины. – Ты видишь в человеке два проявленья – то, что пустым глазом заметишь: разум да тело. А третьего и признавать не желаешь.
Следователь заскрипел стулом, и мать Мелитина узнала этот стул – из гостиной. Только расшатался он, постарел, и обшивка стала как платье на нищем.
– И мир для тебя весь держится только на двух проявленьях. Ведь с таким умом где же слово-то Божье услышать?
– В каких же проявлениях мы понимаем мир? – спросил следователь.
– В жизни и смерти. То, что видно глазу и доступно животному чувству.