реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Алдонин – Почему мы вернулись на Родину? Русские возвращенцы (страница 5)

18px

Молодые люди пристраиваются, смотря по вкусу, одни к старушкам, другие к старичкам. Это необыкновенная, так сказать, тихая профессия. Обладающие большой фантазией – вымогательствуют, подделывают документы или, чтобы жениться на какой-нибудь заезжей дуре, меняют фамилию: например, разночинец Иванов становится дворянином: Ива Нов…

Многие состоят в союзе младороссов (русские фашисты). Это публика дисциплинированная, отчетливая, свирепая. У этих, конечно, – деньги. Эти только и ждут, когда Япония и Германия бросятся на СССР. Иные уехали воевать в Боливию, – вербовали, обещали золотые горы, а получили – кто пулю, кто желтую лихорадку. Молодые люди из бывших интеллигентных семей уходят в мистику, даже принимают священство. В Париже попов – на десять эмигрантов поп. Готовятся к «восстановлению православия» в России.

Сочувствующих нам тоже немало, главным образом из тех, кто работал на заводах, в предприятиях. Теперь большинство, как иностранцы, уволены, и многим грозит запрещение права труда. А это влечет (в случае нарушения, хотя бы человека позвали помыть тарелки) высылку за пределы Франции, куда хочешь, то есть беспаспортное бродяжничество, воровство, тюрьма или самоубийство…

Опускается вечер, отгорает за мглистыми тучами заря, видная сквозь пролет наполеоновской арки. Зажигаются синие, красные надписи. Над графитовыми крышами проносятся ласточки. Кафе пустеют. На несколько часов город притихает, чтобы снова до полуночи оживились тротуары и кафе. Тогда снова – невеселые лица, пустые глаза. Будто город доживает последние месяцы перед событиями, когда взовьется трагический занавес…

Меня окликнули. Оборачиваюсь. Писатель Х. и с ним художник У., который еще недавно брал по десяти тысяч фунтов за портрет, назначал сеансы в 7 часов утра и писал, одетый во фрак. Сейчас он идет угрюмый, почему-то небритый, глядит под ноги.

– Нужно поговорить, здесь слишком людно, идемте в переулок, – говорит Х. (Сворачиваем в боковую, слабо освещенную уличку, садимся в бистро для шоферов.) От возбуждения Х. брызгает слюной.

– Здесь все прогнило насквозь. Будущего нет. Ну да, я ошибся, ошибся, признаю… Вы правы, вы, вы… (И, как тень, что выплыла из щели адского мрака, мертвыми глазами глядит на Орфея, – живого, оттуда, из жизни)… Вы о нас никогда не вспоминаете? Да, да, – чего о нас вспоминать? Мы – трупы. Ах, какая здесь гадость (схватился за седые волосы)… Ложь, пакость, мелко, ничтожно. Скажи, – все правда, что пишут у вас в газетах? Да, да чего же вам лгать. И люди счастливые? Так, так, так… Скажи, – вернуться мне нельзя?.. Конечно, конечно, сам понимаю, нельзя… А вот – ему? Он художник, вне политики…

Художник У., будто выламывая кирпичи из глотки, говорит:

– Я подумываю. Может быть, я и решу съездить в Россию… Скажите, скажем, я переезжаю границу, – меня может схватить ЧК и расстрелять?..

– Не знаю, – отвечаю ему. – Таких случаев у нас не было, по-моему. Вы путаете нас с какой-нибудь другой страной. Конечно, если вы перейдете границу без паспорта, на лыжах, ночью, – неприятности некоторые обеспечены.

– Хорошо, я вам верю… Предположим, я приехал в Москву. Я захотел есть. Могу я купить хлеба себе?

– Не знаю, – отвечаю ему, – может быть, вы привыкли кушать какой-нибудь особенный хлеб… А вообще у нас хлеба купить можно, булочных больше, пожалуй, чем здесь…

Так они сидели – две растерзанных тени в бистро, где за цинковым прилавком усатый хозяин мыл кружки. Пиво в кружках было горькое. Ночь за дверью была душная, грозовая…

Писатель Х., перегнувшись через стол, впиваясь глазами мне в лицо, спросил:

– Такого ощущения нет, что вы приехали сюда и дышите свободным воздухом?

– Нет, такого ощущения нет…

– Ну, хорошо… Надо платить… А?

Я заплатил. Оба они как-то вяло, будто перестав всем интересоваться, сунули мне руку и пошли, не оборачиваясь.

Алексей Толстой

Марксизм обогатил искусство

Как всякий писатель, я мыслю художнически через конкретные образы. Для художника важно – как он читает книгу жизни и что он в ней читает. Но для того, чтобы читать книгу жизни, а не стоять растерянным перед нагромождением явлений, нужна целеустремленность и нужен метод. Если я расту как художник, то этим я обязан тому, что мою художническую анархию ощущений, переживаний, страстей, – весь эмоциональный багаж, – я все глубже пронизываю целеустремленностью, все тверже подчиняю методу.

В московском доме-музее Алексея Толстого

Помню время, когда (в начале писательского пути) я жил среди одной только этой анархии всевозможных ощущений. До сих пор иные думают, что это именно и есть состояние свободного и вдохновенного творчества. Вредный вздор! То время я вспоминаю, как состояние мелкой воды, состояние бестемья и величайшей неуверенности во всем. Окружающая жизнь (чтобы не казалась хаосом и кошмаром) воспринималась поверхностно живописно, эстетически. Чтобы не утонуть, как кошке во время наводнения, в этом хаосе непонятных явлений, спасало самоутверждение личности, ницшеанское сверхчеловечество (очень популярное, кстати сказать, в литературных кабаках того времени). Мы только носили вдохновенные прически, а ходили покорно на поводу, начиная от требовательного к наисовременнейшим темам издателя, кончая излюбленным мастером.

Вспоминаю, – еще студентом (в 1904–1905 гг.) я читал (как большинство в то время) – общедоступный суррогат – популярные книжки Каутского. Все шло хорошо, покуда я не дочитался до его описания меньшевистского рая. Мне кажется, что сам Каутский, конечно, не верил в эту сладенькую и чистенькую благодать для добронравных пролетариев, а если и верил, то только в то, что на его век все же хватит крепкого буржуазного пива. Я испугался каутского рая, и верно, что испугался – сегодня крест свастики (не дождавшись, покуда мещанствующие «марксисты» окончат кружки с пивом) залил кровавым светом эту пустыню обманов. Я бежал в литературную богему (начало литературной работы – 1907 год), но и там нашел только одни миражи.

Подлинную свободу творчества, ширину тематики, не охватываемое одною жизнью богатство тем, – я узнаю только теперь, когда овладеваю марксистским познанием истории, когда великое учение, прошедшее через опыт Октябрьской революции, дает мне целеустремленность и метод при чтении книги жизни. В истории протягиваются становые жилы закономерности, человек становится хозяином, распорядителем и творцом истории настоящего и будущего.

Художнику придается наука (взамен вдохновенных причесок). Сочетать в органический сплав науку и искусство трудно. Для наших детей это будет, наверно, так же естественно, как дыхание. Мы – первое поколение художников, овладевающих методом в живом процессе строительства жизни по законам великого учения, – мы проделываем трудную работу – онаучиванья художественных рефлексов.

На «Петра Первого» я нацеливался давно, – еще с начала Февральской революции. Я видел все пятна на его камзоле, – но Петр все же торчал загадкой в историческом тумане. Начало работы над романом совпадает с началом осуществления пятилетнего плана. Работа над «Петром» прежде всего – вхождение в историю через современность, воспринимаемую марксистски. Прежде всего – переработка своего художнического мироощущения. Результат тот, что история стала раскрывать нетронутые богатства. Под наложенной сеткой марксистского анализа история ожила во всем живом многообразии, во всей диалектической закономерности классовой борьбы.

Марксизм, освоенный художнически, – «живая вода». Я не могу не верить, что мы – на заре невиданного в мире искусства.

Максим Горький

О белоэмигрантской литературе

И объективный тон и обоснованность суждений Д.А.Горбова лишает эмигрантов-литераторов возможности сказать, что несправедлива оценка, данная Горбовым их трудам во славу любимого ими русского народа.

Максим Горький

Но если они ознакомятся с очерком Горбова, он, конечно, взбесит старых гуманистов, любителей народа, справедливости, истины, красоты, сотрудников «Освага», вдохновителей, сподвижников, а затем покорных слуг «интервентов» и русских генералов, которые, четыре года усердно разрушая хозяйство России, поливали её кровью народа, излюбленного гуманистами. Жестокость, с которой русские генералы делали это, является – на мой взгляд – неизмеримо большей, чем жестокость иностранных интервентов, посланных обезумевшими от взаимной драки правительствами европейских капиталистов для укрощения «безумства большевиков», а точнее говоря – для того, чтоб починить раны своей шкуры кожей, содранной с русского народа. Как известно, неблаговоспитанный и некультурный народ этот признал такую операцию излишней для себя, почувствовал в «безумстве большевиков» здоровый разум, выгнал из своей страны всех врагов и ныне успешно создаёт свою, действительную культуру. Эмигранты не хотят верить в это.

– Ничего не создаёт, а – погибает! – весьма единодушно говорят они. Кто это говорит?

Дмитрий Мережковский – известный боголюбец христианского толка, маленький человечек, литературная деятельность которого очень напоминает работу пишущей машинки: шрифт читается легко, но – бездушен и читать его скучно. Россию Мережковский именует «псицей», то есть сукой. В 1902 году он писал старику А.С.Суворину, выпрашивая у него денег на издание журнала: «Прибегаю к Вам, как Никодим ко Христу». Он знал, конечно, что редактор-издатель «Нового времени» ни внешне, ни внутренне не похож на Христа. А когда Суворин помер, он сопровождал умершего посильной хулою, это повело к тому, что «Новое время» опубликовало скверненькое письмишко Мережковского, а Виктор Буренин напечатал четверостишие: