Серен Кьеркегор – Или — или (страница 59)
Поясню вышесказанное примером, который возьму из впечатлений моего раннего детства. Мне было всего пять лет, когда меня отвели первый раз в школу. Подобное событие не может, без сомнения, не произвести на ребенка известного впечатления, вопрос, однако, в том, какого именно. Главную роль в таких случаях играет, обыкновенно, любопытство ребенка, возбужденное уже заранее смутными представлениями о том, что ожидает его в школе. То же было и со мной, но все впечатления, вынесенные мною из этого первого посещения школы, стушевались перед одним главным: мне задали выучить к следующему разу десять строчек из учебника Балле, и этот урок овладел всем моим существом. Я обладал в детстве счастливой памятью, и урок дался мне очень легко. Сестра прослушала меня несколько раз и удостоверила, что я хорошо знаю его. Тем не менее, улегшись в постель, я еще раз ответил урок самому себе и заснул с твердым намерением протвердить его опять завтра утром, для чего и встал в 5 часов. Все это так живо сохранилось у меня в памяти, точно происходило только вчера. Мне казалось тогда, что небо обрушится на землю, если я не выучу своего урока; с другой стороны, мне казалось, что, если бы даже и небо обрушилось на землю, это ничуть не избавило бы меня от моей обязанности выучить урок. В те годы я имел еще мало понятия о долге вообще — я еще не успел выучить наизусть всей книги Балле — долг являлся мне лишь в виде выполнения возложенной на меня обязанности — выучить свой урок, и все же из моего отношения к этой обязанности развилось и все мое последующее этическое воззрение на жизнь.
Страстное рвение маленького школьника, разумеется, вызывает у меня теперь улыбку, и все же я всегда скажу, что самым задушевным моим желанием является желание сохранить в себе такое страстно-серьезное отношение к своим обязанностям на всю жизнь. Правда, задача жизни становится с годами яснее, но главную роль в жизни человека продолжает играть энергия — страсть. Возникновением упомянутого отношения к своим обязанностям я был всецело обязан моему отцу, и если бы даже не был обязан ему ничем иным, одного этого было бы достаточно, чтобы я чувствовал себя перед ним в неоплатном долгу. Главной задачей воспитания является поэтому не сообщение ребенку тех или других знаний, но пробуждение его сознания и энергии. Ты часто говоришь о счастье иметь светлый ум — никому не придет в голову оспаривать это; но я полагаю, что выработать в себе такой ум зависит от воли самого человека. Были бы желание, энергия, страсть — а с ними человек достигнет всего. Возьмем, к примеру, молодую девушку: как бы глупа, жеманна, болтлива она ни была, стоит ей полюбить кого-нибудь искренно, и ты увидишь, как она разом поумнеет, с каким умом и находчивостью будет стараться узнать, отвечают ли ей взаимностью, и как, в случае счастливого результата, вся она расцветает обаятельной женственной прелестью, а в случае несчастья обнаружит острую прозорливость и рассудительность.
Могу сказать, что на мою долю выпало в этом отношении счастливое детство; я вынес из него массу этических впечатлений. Позволяю себе поэтому немного остановиться на воспоминаниях из этого счастливого времени, связанного и с воспоминанием об отце. Последнее является самым дорогим для меня, и я воскрешаю его недаром; оно дает мне лишний повод подробнее разъяснить мою мысль, что важно вообще развить в себе самое чувство долга, а не взвалить на себя возможно большее число различных обязанностей. В тех же случаях, когда проводится последний взгляд, личность человеческая мельчает и портится. <…> Как сказано, на мою долю выпало счастливое детство: на мне никогда не лежало слишком много обязанностей, но обыкновенно какая-нибудь одна, зато основательная. После двухлетнего пребывания в школе меня перевели в классическую гимназию… Началась новая жизнь, но мною по-прежнему руководило нравственное чувство долга, хотя свободы моей и не стеснял никто. Вращаясь в кругу товарищей, я с удивлением слушал их жалобы на учителей и еще с большим удивлением увидел, что одного из них даже взяли из гимназии вследствие ссоры его с учителем. Подобный случай легко мог повлиять на меня самым гибельным образом, не будь я с ранних лет проникнут ясным сознанием долга. Я знал, что должен был учиться, и учиться именно там, куда меня отдали; я смотрел на это как на свой непреложный и неизменный долг. Подобный взгляд обуславливался не только серьезным отношением к вопросу о моем образовании со стороны моего отца, но, как сказано, и моим собственным сознанием долга, так что, если бы даже отец мой умер и заботы о моем воспитании пали на кого-нибудь другого, кого можно было бы уговорить взять меня из гимназии, я бы никогда не осмелился и выразить такого желания: мне все казалось бы, что тень отца сама явится проводить меня в гимназию; отец настолько успел развить во мне чувство долга, что я никогда бы не мог простить себе нарушения его воли. Во всем остальном я пользовался полной свободой; от меня требовалось только посещение гимназии, самое же учение оставлялось на моей полной ответственности. Отдав меня в гимназию и снабдив всеми нужными учебниками, отец мой сказал только: «Вильгельм! В конце месяца ты должен занять третье место в классе». Я был избавлен от всяких нелепых требований со стороны отца; он никогда не спрашивал меня о моих уроках, не заставлял меня отвечать их ему, не заглядывал в мои тетради, не указывал мне времени или срока занятий или отдыха и никогда не усыплял моей ученической совести дружеским поглаживанием по головке и словами: «Ты, конечно, знаешь свои уроки», как это делают многие чадолюбивые родители. Если мне предстояло идти куда-нибудь, он ограничивался вопросом: «Есть ли у тебя время?»; решение же вопроса всецело предоставлял мне самому и никогда не начинал по этому поводу лишних разговоров. Я вполне уверен в глубоком участии, которое он принимал во всем, что касалось меня, но он никогда не давал мне заметить этого участия, желая дать мне возможность развиваться и зреть под собственной ответственностью. Повторяю, обязанности мои никогда не были особенно многочисленными, а между тем скольких детей портят именно тем, что взваливают на их слабые плечи целый ворох обязанностей! Зато я и вынес из моего детства глубокое убеждение в том, что существует нечто непреложное и неизменное, именуемое «долгом». В свое время и латинскую грамматику я учил с чувством и с толком, о каких теперь не имеют понятия; такое изучение ее не замедлило оказать на меня свое благотворное влияние, — так что если я вообще мало-мальски способен мыслить философски, то обязан этим исключительно вышеупомянутому влиянию. Безусловное уважение к правилу, презрительный взгляд на исключения с их жалким существованием, справедливое гонение, которому они подвергались в моих тетрадях, где их беспощадно клеймили, — разве все это не могло послужить достаточной основой для любого философского учения? Глядя под тем же впечатлением на своего отца, я представлял его себе живым воплощением правил, все же остальное, приходившее извне и несогласное с его волей, причислял к жалким исключениям. На товарища своего, не поладившего с учителем, я поэтому тоже смотрел как на такое исключение, тем более что история его наделала много шума.
Детский ригоризм, с которым я различал правила и исключения, как в грамматике, так и в жизни, хотя несколько и сгладился с годами, но тем не менее жив во мне еще настолько, что я всегда могу выдвинуть его как орудие борьбы с тобою и тебе подобными — людьми, проповедующими, что вся суть в исключениях, что правила существуют лишь для того, чтобы ярче выделить исключения. <…>
Итак, в мои намерения не входит подробное рассмотрение всего, что скрывается в понятии «долг»; конечно, если бы я хотел дискредитировать это понятие, истолковать его в отрицательном смысле, задача моя была бы очень легка, положительное же истолкование его, напротив, в высшей степени трудно и далее известных пределов даже невозможно. Поэтому я задался только целью выяснить, по мере возможности, абсолютное значение долга в связи с вечным значением, которое приобретает благодаря должному отношению к нему сама личность человеческая. Как скоро личность найдет себя сама, пройдя через горнило истинного отчаяния, выберет себя сама в абсолютном смысле, т. е. этически, и воистину раскается, она будет видеть свою жизненную задачу в самой себе и сознательно возьмет на себя вечную ответственность за ее выполнение, т. е. постигнет абсолютное значение долга.
Посмотрим же, какою является жизнь человеку, взирающему на нее с этической точки зрения. Ты и другие эстетики — вообще большие охотники до классификации, или подразделения людей; вы охотно признаете за этическим взглядом на жизнь известное значение, одобряете людей, живущих ради исполнения долга, находите последнее вполне в порядке вещей, намекаете даже, что чем большее число людей живет исключительно ради исполнения долга, тем лучше, и зачастую встречаете таких простодушных добряков, которые находят в ваших речах смысл, несмотря на то что он, как и вообще весь взгляд скептиков на жизнь, просто бессмысленен. Сами же вы не желаете иметь с этикой никакого дела, так как, по вашему мнению, это значило бы лишить свою жизнь всякого значения, и прежде всего красоты; вы утверждаете, что все этическое слишком сильно расходится со всем эстетическим, и поэтому там, где появляется первое, нет уже места для второго. Допустив даже, что вы правы, допустив, что дело действительно обстоит таким образом, — я бы все-таки ни минуты не колебался в выборе, сознание само подсказало бы мне, что я должен выбрать. К такому сознанию приводит человека истинное отчаяние, через которое должен пройти всякий; если же этого не случится, если человек, и пережив отчаяние, все-таки не придет к такому сознанию, то, значит, отчаяние его не было истинным и он не выбрал себя самого в этическом смысле. Дело, однако, в том, что ничего подобного допустить нельзя, так как отчаяние означает не разрыв с эстетическим, а лишь известную метаморфозу: ничто не уничтожается в жизни человека, но лишь проясняется, получает новое, высшее освещение. Лишь этический взгляд на жизнь может сообщить этой последней истинную красоту, правдивость, значение и устойчивость; лишь живя этически, человек ведет жизнь, полную красоты, правдивости, значения и уверенности; лишь в этическом взгляде на жизнь можно найти успокоение от мучительных сомнений в своих личных и чужих правах на жизнь и счастье. Хотя сомнения эти и затрагивают две совершенно различные области, они, как сказано, уничтожаются одним и тем же — этическим взглядом на жизнь, так как первоисточником их служит, в сущности, одно и то же чувство — самолюбие человека: человеку вообще свойственно предъявлять те же требования относительно себя самого, как и относительно других людей. И это имеет, по-моему, большое значение. Если б эстетик не был эгоистом, он бы должен был, в случае особенного счастья или милости к нему судьбы, прийти в отчаяние, так как ему пришлось бы сказать себе: «исключительное счастье, выпавшее на мою долю, не может уже выпасть на долю кого-либо другого, и никто не может также добиться его собственными усилиями». Ему бы вечно пришлось бояться вопросов людей о том, в чем он нашел свое счастье, так как исключительность его счастья должна была б убедить людей в недоступности его для них. Будь поэтому у такого счастливца побольше сочувствия к людям, он бы не успокоился до тех пор, пока не нашел бы иную высшую точку зрения, нежели эстетическая. Найдя же такую, человек перестал бы бояться говорить о своем счастье, так как всегда мог бы заключить свою речь таким выводом, который бы абсолютно примирил с ним всех и каждого, все человечество.