Сэмюэль Беккет – Больше лает, чем кусает (страница 24)
— Можно подумать, что бежать можно только в одном направлении! — возмутилась Руби.
— Мы томимся в одной и той же темнице,— настаивал Белаква,— вот в чем наше главное затруднение.
— Ну, ладно, я все равно не понимаю, к чему ты клонишь, ну и к тому же дам всегда пропускают вперед.
— Да, да, пожалуйста, я тебя пропускаю вперед,— галантно заявил Белаква.— И между прочим, я стреляю лучше тебя.
Однако Руби, вместо того чтобы подставить грудь или голову, чтобы ей поразили сердце или вышибли мозги, налила себе еще виски. А Белаква пришел в ярость.
— Разве мы, трах-тарарах,— возопил он,— не договорились обо всем? Мы же все обсудили несколько недель назад! Так или нет?
— Да, какое-то там соглашение,— пьяно хихикая, сказала Руби,— действительно было достигнуто.
— Ну, если так, то к чему все эти дурацкие разговорчики?
А Руби пила свой виски.
— Эй, подожди, оставь хоть немножко! — прорычал Белаква.— Мне самому, когда тебя уже не станет, виски очень понадобится!
Белакву охватило то неподдающееся описанию сложное чувство, в котором объединяются раздражение, гнев, разочарование с одной стороны и огромное облегчение с другой; подобное чувство возникает у человека, которому предстоит сложная операция, но который узнает, что хирург отсутствует и неизвестно когда вернется. То была вспышка ценестезии[139], позволяющая все ощущать значительно острее. Белакве вдруг стало жарко. Эта сучка идет на попятную! Не хочет исполнять обещанное!
Хотя обычно виски ввергал Руби в звездномечтательное настроение, однако теперь он не произвел такого воздействия, что, вообще-то говоря, совсем неудивительно, если учитывать то, по какому поводу этот виски распивали. И тут, к ее величайшему изумлению, револьвер выстрелил, к счастью, не нанеся никому вреда, и пуля, пролетев положенное расстояние, упала in terram[140], никто не знает где именно. Но Руби целую минуту казалось, что она смертельно ранена. За хлопком выстрела последовало ужасное, потрясенное молчание, внутри которого встретились их взгляды.
— На курок нажал Перст Бога,— наконец прошептал Белаква.
Кто даст оценку поведению Белаквы в тот страшный момент? Следует ли его осудить и признать такое поведение совершенно отвратительным и вызывающим лишь презрение? А может быть, существует вероятность того, что он просто хотел таким нелепым образом помочь молодой женщине выйти из крайне неловкого положения, в котором она оказалась? Было ли то проявлением такта, трусости или вдруг вспыхнувшей похоти? А может быть, простая случайность? Или Бог весть еще что? Однако мы излагаем здесь лишь факты и не берем на себя смелость дать им окончательную оценку или выявить их глубинное значение.
— Digitus Dei[141],— пробормотал Белаква,— на это раз вмешался...
Эти слова выдают его с головой. Вам так не кажется?
После того как прошел первый шок и неистовство молчания улеглось, в груди наших фелонов[142] вспыхнул пожар жизненной энергии, взыграла их кровь, и они бросились друг на друга в неизбежном в такой момент плотском порыве. Со всем почтением к нашим героям, которым мы располагаем, мы упоминаем об этом вполголоса и на цыпочках отходим от того места, где они лежат в высоком вереске.
Вполне возможно, что Белаква в течение многих лет — и после смерти Руби и после того, как он сделался постаревшим оптимистом,— мог бы по праву хвалиться тем, что по крайней мере в тот раз — чего не было ни до того, ни после — он достиг того, к чему и стремился, car[143], если говорить словами того, кто имеет полное право благодаря своему гению высказаться по сходному поводу, I'Amour et la Mort — цезура[144] — n'est qu'une mesme chose[145].
Как бы то ни было, да будет ночь для них полна сладкой музыки.
ПРОГУЛКА
Одним знаменательным, прекрасным весенним вечером Белаква остановился посреди Пастбища Гэллопс, принадлежавшего когда-то покойному Босс Крокеру. На этом пастбище в прежние времена обычно паслись лошади, которых теперь нигде не было видно. Не было и Притти Полли, этой красивой и добросердечной кобылы, которую похоронили где-то поблизости. А остановился Белаква не столько для того, чтобы передохнуть, сколько для того, чтобы дать возможность красоте окружающего пейзажа наполнить все его существо. Бродить по тем местам, по ярко-зеленой муравушке, укрывающей все вокруг, в хорошую погоду было почти столь же приятно, как и ходить по скаковым кругам ипподрома в Шантийи[146] и поглядывать на Замок.
Белаква стоял, опираясь на палку, и сожалел о тех добрых старых временах, когда здесь, между Леопардстауном, расположенным там, внизу, у подножия холмов, и теми местами, которые прозывались Две Скалы и Три Скалы, находившимися дальше к югу, паслись лошади, ибо они придавали пейзажу нечто такое особенное, чего не могли придать ему овцы и ягнята, во множестве бродившие вокруг. Казалось, каждую минуту в мир приходят все новые ягнята, трава была забрызгана алыми пятнами — следами, остающимися после их рождения; пели жаворонки; живые изгороди одевались новой листвой; солнышко, хотя уже и двигавшееся к закату, все еще ярко светило, небо было цвета плаща Марии[147], маргаритки расположились на своих местах, где им и положено, все, в общем, было в порядке. Не хватало лишь кукушки. Стоял один из таких Весенних Вечеров, когда представляется весьма сложным, предаваясь размышлениям, не думать о Боге.
Белаква всем тем своим весом, который не распределялся на ноги, опирался на палку и обозревал окрестности в некоторой степени невидящим, но влюбленным взглядом, а его собака Керри-Голубка сидела рядом на изумрудной траве. Собака была уже старой и вряд ли пригодной для охоты. У нее еще хватило бы сил, чтобы загнать кошку на дерево, но на большее она не смогла бы сподвигнуться. И она спокойно сидела рядом с Белаквой, прекрасно зная, что в тех местах не было никаких кошек, и вполне равнодушно относясь к тому, что будет происходить дальше. Хотя, надо признать, блеяние ягнят ее несколько будоражило.
"Боже,— думал Белаква,— наверное, я уже прожил свои лучшие времена, уже качусь вниз, раз стал предпочитать эту пору года Осени..."
Мысль сия, высветившая с полной ясностью рубеж жизни, достигнутый Белаквой, поразила его, но не до такой степени, что он не был бы в состоянии двинуться с того места, где стоял. Да, он уже оставил позади наихудшее из наилучшего, что дается человеку в жизни, но ничего особо ужасного в этом нет, скорее даже наоборот. Можно надеяться, что по прошествии некоторого времени он, пройдя следующий жизненный этап, будет ковылять, по-старчески едва переставляя ноги, по своему саду камней, устроенному на японский манер, со слезами счастья на глазах. Доказательством — если, конечно, нужны какие-то доказательства — того, что мысль об ушедшей молодости с ее глупостями отнюдь не огорчила Белакву, пригвоздив его к месту, а подняла настроение чуть ли не до восторженности, может служить то обстоятельство, что он, освободив палку от той части своего веса, которую он на нее возложил, преспокойно двинулся дальше. А вот мысль о старческой беспомощности, немощности и покинутости действительно обычно ввергала его в крайне мрачное настроение — когда она его посещала, он чувствовал себя кораблем, вышвырнутым бурей на берег, лишенным какой бы то ни было возможности даже шевельнуться. Белаквова сучка плелась за ним; ей было жарко и скучно.
Медленно он поднял голову и устремил свой взгляд вдаль, туда, где находилась роща, к которой он направлялся. Ее обычно называли "Тома"; она, словно гребень, украшала вершину полого холма. Именно там у него была назначена встреча, но встреча только в том смысле, в котором, скажем, рыбак, назначает встречу с рыбкой в речке. Белаква так часто посещал эту рощу, что знал в ней все закоулки, но не знал названий пород деревьев, там растущих. Нет, некоторые породы он легко узнавал: сосну, ель. Наверное, смог бы определить дуб, может быть, вяз, однако вряд ли он смог бы сказать, какое именно дерево перед ним. Он, выросший, можно сказать, за городом, не мог отличить дуб от вяза! А вот лиственницу он знал хорошо просто потому, что часто взбирался на лиственницы еще в те времена, когда был маленьким толстым мальчиком. И вот теперь его взгляд остановился на группке лиственниц, очень трогательного светло-зеленого цвета, расположившихся на склоне холма. Воздействие на него вида этих лиственниц, одновременно мучительно-теребящее и ласково-успокаивающее, оказалось необыкновенно сильным. Белаква шел, не останавливаясь.
Вот если бы его жена, думал он, завела бы себе какого-нибудь чичисбея[148], как все было бы замечательно. Она знала, как сильно он ее любит, а вот чичисбея заводить отказывалась. Белаква пока был всего лишь помолвлен, но думал о своей невесте уже как о жене — было бы, кстати, неплохо, если бы подобное отношение усвоили себе все молодые люди, собирающиеся произвести в жизни серьезную перемену матримониального характера. Белаква постоянно твердил своей невесте, что им следует строить жизнь на солидном основании супружеской измены. Она понимала суть его предложений, высоко оценивала те чувства, которые им двигали, признавала, что доводы его убедительны и логичны, однако не хотела — или не могла — заставить себя принять ту линию поведения, которая привела бы к результату, желаемому Белаквой. Он был совсем не дурен собой, его можно было бы даже назвать кретиническим Томом Джонсом[149]. О, она убьет в нем какую бы то ни было любовь к себе своими выходками еще до того, как зазвонят колокола в день венчания, и на этом все проблемы разрешатся сами собою.