Семён Бытовой – От снега до снега (страница 41)
— Решением бюро ты переводишься в подручные пароотопленца, — сказал секретарь. — Так что бери обратно свое заявление и приступай к делу.
— Но я ничего не смыслю в этом деле, — пробовал я возразить.
— Чудак человек, — с напускной строгостью сказал секретарь. Он был всего на год старше меня, но держался начальственно. — Чудак человек, велика ли наука гнуть на горне трубы и завинчивать шведским ключом крестовины. — И посмотрел на меня чуть ли не с презрением. — Комитет комсомола вырвал для тебя такое место, а ты еще пришел мне крутить баки. Скажи спасибо и приступай к делу. Думаешь, легко было уговорить мастера взять тебя, несовершеннолетнего, на неполную смену сразу в подручные? А ему, видите ли, жаль уходить от Андрея Силыча. Сколько ты у него зарабатываешь в месяц?
— Шестнадцать рублей.
— А тут будешь иметь самое малое четвертной, понял?
Я прикинул: «На девять-десять рублей больше. Это же сумма!» И согласился.
Хотя приходилось не только гнуть трубы на горне и завинчивать крестовины, но и таскать сразу по две-три трубы на верхотуру, все же это было легче, чем кирпичи.
И еще вспоминал я, когда проходил блокадной зимой по Ломанскому переулку: пышки! Да, да, розовые, хрустящие, жареные в подсолнечном масле пышки.
Это нынче, в век техники, их тут же при вас пекут автоматы. В то время пышки, правда размером поменьше нынешних, разносили в специальных фанерных ящиках бородатые мужики. Но купить пышки просто за деньги нельзя было — их нужно было выиграть. Ставили на деревянную колодочку в виде матрешки серебряную или медную монету, потом сбивали колодку специальным прутиком, и если монета падала на орла — твои пышки, если на решку — проиграл денежку.
Когда везло, мы объедались пышками — копейка пара — и в тот день не ходили в столовую.
Был среди пышечников, приходивших на стройку, один бритоголовый, полный, с деревянной ногой. Он нам особенно нравился. Даже когда мы ему проигрывали до последней копейки, он не отпускал нас так, а давал парочку пышек бесплатно.
Теперь все это походило на какой-то счастливый сон, и вспоминать его было мучительно, потому что, стоило мне свернуть с Лесного проспекта на Ломанский, я не только совершенно явственно ощущал во рту вкус жареных в масле пышек, но и вся улица, казалось, пропахла ими. Помимо воли я запускал руку в карман шинели, где лежала мелочь, и прикидывал в уме, хватит ли ее поставить на кон, если вдруг из-за угла простучит своей деревянной ногой толстяк пышечник с фанерным ящиком через плечо.
И вместо пышечника, помню, из соседней улицы навстречу мне вышла девочка-подросток. Впрягшись в короткие детские саночки и уже совершенно выбившись из сил, она везла на кладбище свою маму. Один полозок наехал на асфальт, и девочка никак не могла сдвинуть с места саночки.
Она обратилась ко мне:
— Дяденька офицер, помогите...
И когда я помог ей сдвинуть с панели саночки и вывел их на дорогу, где слежался снег, девочка посмотрела на меня большими, печальными глазами и прежним слабым голосом сказала:
— Спасибо вам, дяденька офицер. — И добавила: — Мой папа тоже на фронте...
И сон мой как рукой сняло. Я вернулся в явь, в реальность, и даже почувствовал себя неловко, что оказался бессильным остановить и прогнать воспоминания.
«Что-то сегодня долго длится дорога, — подумал я. — А впереди еще Сампсониевский мост, потом чуть ли не вся Петроградская сторона до самого Тучкова...»
В прошлый раз, когда я был у родных, сестры пожаловались: кончился у них столярный клей и не из чего варить студень. Вот уже несколько дней они варят суп из обоев, на которых сохранились жалкие остатки мучной замешки с крахмалом.
— Ничего, через несколько дней я вас эвакуирую, — пообещал я маме. — Уже есть приказ начальника штаба вывезти из города семьи офицеров. Я видел, как на автобазе обшивают фанерой грузовики, превращая их в подобие фургонов. Внутри будут чугунные печурки. Так что через Ладогу поедете с удобствами. Только бы погода не подвела и не было бы сильного артобстрела, когда за вами придет машина...
Меня и теперь иногда тянет пройтись по бывшему Ломанскому переулку мимо Выборгского дворца культуры, где уложена не одна сотня моих кирпичей.
И в ту давнюю пору дома в Ленинграде (да и в других городах, помнится, тоже) строили только до первых морозов. В конце ноября стройки, как теперь говорят, консервировались, а рабочих увольняли. Уволили и нас, строителей Дворца культуры.
Пришлось идти на биржу труда. Но пробиться к окошку, где регистрировали безработных, в то время было нелегко. Даже к самому зданию биржи на Кронверкском проспекте не подойти.
Тысячи людей стояли в очередях и просто толпами, заполнив до отказа и сам Кронверкский, и прилегающие к нему улицы, и чуть ли не весь Александровский парк.
Я пришел туда рано утром, и только к концу дня мне удалось протиснуться к заветному окошку и встать на учет.
Получив какой-то картонный номерок, который мне велено было не терять, и шестирублевую пенсию, полагавшуюся безработному, я пошел на Сытный рынок в чайную погреться и перекусить.
Домой я уже не ходил ни в тот день, ни после. Я задолжал хозяйке, и денег моих вряд ли хватит, чтобы рассчитаться с ней. Все мои вещи были на мне, не считая полосатого рядна на койке, которому и в базарный день цена-то самое большое полтинник.
В чайной я впервые узнал от таких же, как я, безработных о ночлежном доме на Расстанной улице, где за семь копеек можно получить миску чечевичной похлебки, кусок рубца из свиной требухи и переночевать в тепле на нарах. Тогда я подумал: надолго ли хватит моих шести рублей, если определюсь в ночлежке? Месяца на два с половиной. Значит, зиму там протолкаюсь. За это время где-нибудь еще подшибу деньжат, ведь я не хворый. Начнутся снегопады — наймусь в трампарке счищать снег с трамвайных путей. Да и около вокзала всегда можно подработать на подноске чемоданов. Тем временем, глядишь, что-нибудь предложат и на бирже труда. Там, говорили мне, комсомольцы на отдельном учете, и их посылают на работу в первую очередь.
Однако загадывать далеко вперед не хотелось. Пошел на Расстанную. Местечко для меня нашлось. К ночи, правда, набились туда ночлежники как сельди в бочке, и больше пьяницы-политурщики, от которых ужасно несло сивушным перегаром. Но они не буйствовали, а, едва добравшись до нар, тут же засыпали.
За стеной в женской половине было почище и не так скученно. И пускали туда ночевать бесприютных женщин только по справке из диспансера о здоровье. Мы, мальчишки, когда в мужской ночлежке становилось нечем дышать, тайком в темноте перебирались в женское отделение и тихонечко, свернувшись калачиком, укладывались на полу.
Среди женщин, к моему удивлению, тоже водилось немало пьяных, сварливых, ссорившихся по пустякам и даже затевавших драки. Тогда прибегала из дежурки смотрительница Манефа-арестант, огромная рыжая баба, у которой на руках повыше локтей были наколоты зеленоватые змеи, а на груди — сердце, пронзенное стрелой.
Наводила она порядок мгновенно.
Теперь я уже не помню, была ли ночлежка на Расстанной улице предприятием частным (ведь это были годы нэпа), или коммунальным, оставшимся от прежнего Государственного общества призрения (ГОП), однако жить там долгое время было немыслимо.
Каждые три-четыре дня я ходил на биржу труда, и, когда удавалось протиснуться к окошку, просовывал туда свой комсомольский билет с вложенным под его корочку картонным номерком, но из-за намерзшего стекла, как из другого мира, всякий раз отвечал глухой и, как казалось, равнодушный голос:
— Потерпи, паренек, может быть, скоро что-нибудь и подвернется!
Но ничего решительно не «подворачивалось», а с деньгами стало поджимать. Что-то я купил себе рубля на два, и это отразилось на моем бюджете. Но голь, как говорят, на выдумки хитра. Случайно я набрел на студенческую столовку и сразу принялся изучать порядки в ней. Установил, что первые блюда отпускают по одному и тому же талону с добавкой, то есть по второй тарелке. Съел, скажем, порцию щей, подходи к раздатчице, и она через окошечко, часто не глядя на тебя, снова нальет горяченьких... А хлеба на столах недоеденного сколько угодно. Словом, я довольно быстро наловчился просить добавку, правда, приходилось брать немытые тарелки, но, ночуя в ГОПе, я давно избавился от чувства брезгливости.
Держал я адрес этой столовки в строжайшем секрете, но, видимо, не один я посещал это злачное место на птичьих правах, потому что вскоре у входа был выставлен страж, мимо него проскочить уже было невозможно.
В ночлежке по случаю санитарного дня постояльцев поднимали ни свет ни заря. Выносили на мороз слежавшиеся, набитые стружками тюфяки, скребли банными вениками пол, выливая на него потоки горячей воды с хлоркой, и в довершение всего брызгали по углам карболкой.
Всей этой канителью руководила Манефа-арестант. Она стояла посреди помещения в голубом сатиновом лифчике, в холстяной нижней юбке с подобранным подолом и полосатых, грубой вязки шерстяных чулках, схваченных на коленках резинками, и покрикивала на уборщиц.
Жила Манефа с мужем, маленьким, тщедушным, с узким птичьим лицом и жалостливыми глазами, в отдельной узкой полутемной комнате, смежной с женской ночлежкой. Называла она мужа по имени-отчеству — Прохором Евсеичем — и, когда он приходил с получки «под мухой», никогда не ругала его, а, встречая у ворот, брала на руки и уносила домой.