18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Семён Бытовой – От снега до снега (страница 28)

18

А к тому, что в те годы писал, он относился, помнится, слишком серьезно, о печатных вещах вообще не любил говорить.

— Что за счеты, друг ситный, — иронически отвечал он, когда его начинали хвалить за какие-нибудь только что опубликованные стихи. — Что с возу упало, то пропало! Лучше поговорим о странностях любви.

Это можно было понять и так: все впереди, все в будущем.

Меткое словечко, острая шуточка, смешное сравнение, кажется, никогда не переводились у Эммануила.

Работал в Хабаровске наш общий друг, журналист Шая Липкин, и Казакевич, обычно сообщая по телефону, что на днях приедет, кричал в трубку:

— И не забудь передать Липкину, что будем черпать жизнь полной шайкой!

Или вдруг среди ночи, сидя в редакции, соединится с Хабаровском, попросит дежурную по гостинице срочно разбудить меня, и, когда прибежишь ни жив ни мертв с третьего этажа в вестибюль, где стоял телефон, и схватишь трубку, на другом конце провода услышишь голос Эммануила:

— Как, между прочим, спал?

— Нормально, а что?

— По телефону сказать не могу. Подробности в афишах!

Эти «подробности в афишах» приклеились к нам на долгие годы и стали каким-то паролем в наших дружеских отношениях.

Я еще расскажу об этом ниже.

...Только мы вышли из леса, пестревшего лунными бликами, перед нами выросла сопка Тихонькая. Гигантский, правильной формы конус упирался, казалось, в звездное небо, отбрасывая широченную тень на распадок, сплошь заросший колючим шиповником. Но чтобы выйти к подножию сопки, нужно было пересечь распадок по нехоженой, едва приметной в темноте тропинке, и пока мы прошли ее, исцарапали в кровь лицо и руки.

Бродили с полчаса вокруг Тихонькой. Я сказал, что мне очень нравится эта гигантская сопка утром, когда от подножия до вершины на ней распускаются красные, белые и желтые пионы, и как они чудесно выглядят в обрамлении светло-лилового багульника.

— А ты заметил, что таежные цветы не пахнут? — перебил он. — Даже моя любимая сирень здесь не имеет того запаха, что на Украине. Но цветет буйно. В Благословенном, например, на каждом дворе сирень: белая или лиловая, и такая густая, такая крупная — загляденье, а аромату мало. — И, помолчав, заключил: — Удивительная тут земля, все растет мощно.

— Недаром говорят, что Дальний Восток — край ста чудес...

Эммануил засмеялся.

— Ты что, не согласен? — удивился я.

— Из них девяносто девять чудес сдобрены комаром и гнусом, черт бы их побрал, кровососов этих. Ах, и попили они моей крови на корчевке. Никакие защитные сетки не помогали, в них еще хуже: дышать нечем.

Он посмотрел на большие, переделанные из карманных ручные часы:

— А не пора ли до дому, одиннадцатый час?

— А как же с корейским циклом?

— Разве ты завтра уезжаешь?

— Думаю...

— Так мы посидим ночью, сделаем подстрочники.

Двадцать седьмого августа 1933 года в «Тихоокеанском комсомольце» были напечатаны в моем переводе стихи Эммануила Казакевича «Из корейских мотивов».

— Жди, приеду пятьсот веселым! Как раз он стоит на Тихонькой под парами! — как всегда, повышенным голосом предупредил Эммануил и добавил: — Подробности в афишах!

«Пятьсот веселый» — товаро-пассажирский поезд — ходил в те годы из Иркутска во Владивосток главным образом с завербованными на рыбные промыслы. Из Биробиджана до Хабаровска — расстояние около ста пятидесяти километров — он тащился более шести часов, и Эммануил явился ко мне ни свет ни заря.

— Спать нам уже не придется, — сказал он. — Пойдем на Амур!

Часа два мы бродили по аллеям парка, еще окутанным легким утренним туманом. Было довольно зябко, и Казакевич предложил посидеть в беседке на утесе, откуда открывался вид на разлив реки. Противоположный берег понемногу освобождался от марева, и слева открывались отроги Хехцирских гор.

— Кажется, на этом утесе в тысяча девятьсот восемнадцатом году были расстреляны беляками шестнадцать венгерских музыкантов? — после недолгого молчания спросил Казакевич.

— Да, на этом утесе и на том месте, где мы сидим с тобой.

— Ты не интересовался, как это происходило в точности? — спросил он и признался, что давно собирается покопаться в архиве и выяснить в деталях эту трагическую историю.

— Рассказывают по-разному. Я записал эту историю со слов одного очевидца, метранпажа из нашей типографии, бывшего партизана. Оркестр состоял из пленных венгров, которых война забросила на далекий Амур. Зимой музыканты подрабатывали в кафе «Чашка чая», а летом по вечерам играли в парке. В один из теплых осенних вечеров в город вместе с японцами ворвались калмыковцы. Пьяные беляки носились по улицам, врывались в дома, грабили и избивали людей. Потом шумной ватагой ввалились в парк и приказали музыкантам играть «Боже, царя храни». Венгры в ответ заиграли «Интернационал». И началась дикая расправа. Избитых, окровавленных музыкантов погнали под конвоем на утес и поставили у края обрыва. Прощаясь с городом, который их приютил и никогда не был для них чужбиной, венгры опять заиграли пролетарский гимн. Тогда грянули выстрелы. И все шестнадцать, с трубами, флейтами, скрипками, упали с крутого обрыва в бурные волны Амура. Самый юный из них будто бы еще несколько минут держался над водой, не отнимая от губ флейты, пока набежавшая волна не захлестнула и его.

— И ты ничего не написал о музыкантах? — взволнованный рассказом, спросил Казакевич.

— Честно говоря, пробовал, пока не выходит...

— Не беда, что пока не выходит. Не торопись, непременно выйдет. Великолепная тема интернационального братства революционеров. Какая сила души, какое геройство! И как эти чувства раскрылись у них! Ведь будь они послабей духом, что им стоило сыграть «Боже, царя храни» и сохранить свои жизни. Ничего не стоило, сыграли бы — и все тут. Ведь играли же чардаш и польку-бабочку... Но это бы шло против их убеждений. Несомненно, венгры в душе давно сочувствовали нашей борьбе, нашей Советской власти, красным партизанам, воевавшим неподалеку от города, в тайге, где-то на берегах Тунгуски или Урми... И когда представился случай сделать свой выбор, венгры — все шестнадцать, как один, — бросили открыто свой вызов в лицо врагу. И о том, как прекрасно умерли они за революцию, веселые венгерские солдаты, нужно написать непременно.

— Напиши, Эмма!

— А ты как же?

— Я же говорю, что не выходит у меня. Начал поэму белым стихом и на середине застрял...

— Чудак человек! — громко прервал он меня. — Нет, не белым стихом надо писать про это, а красным, понял? Красным, кровью сердца своего! — И поспокойнее добавил: — А вообще-то дело не в том, каким стихом написать, а в том именно, что нам еще не под силу такие великие темы.

О том, что героическая смерть венгерских музыкантов волновала писателя долгие годы, я убедился спустя уже много лет, когда Казакевич жил в Москве. Как-то заглянул к нему на Лаврушинский вскоре после его возвращения из Венгрии, и он спросил меня:

— А ты помнишь, друже, как мы с тобой сидели на Амурском утесе?

— Помню. А что?

— Там еще нет мемориальной доски?

— Как же, установили.

— Вот и отлично. Когда я был в Будапеште, то рассказывал своим венгерским друзьям, что есть на далеком Амуре утес, одинаково священный для нас и для них. И пригласил их когда-нибудь приехать на Дальний Восток.

(Несколько лет тому назад на Амурском утесе установили мемориальную доску с надписью: «На этом месте 5 сентября 1918 года белогвардейцами были расстреляны 16 военных австро-венгерских музыкантов, сочувствовавших Советской власти».)

Мы провели в парке над Амуром часа полтора, потом пошли в кафе завтракать.

Следующий приезд Эммануила в Хабаровск был связан с хлопотами по открытию в Биробиджане Областного драматического театра. Казакевича назначили директором театра, и он горячо взялся за новое для него дело.

В краевых организациях нужно было утвердить смету, получить субсидию, согласовать репертуар — словом, забот хватало.

Эти несколько дней мы виделись только по вечерам, когда Эммануил, набегавшись за день, вваливался ко мне в номер, где уже поджидали его наши общие друзья.

С ним всегда было хорошо и весело, и мы засиживались обычно за полночь.

Хотя работа в театре отнимала у него порядочно времени, Эммануил успевал много писать. За год с небольшим он опубликовал в альманахе «Форпост» большой цикл стихов. Перевел на еврейский лирику Маяковского, издав переводы в Москве отдельным сборником. Позднее перевел для Областного театра «Уриэля Акосту» К. Гуцкова и «Профессора Полежаева» Л. Рахманова.

Постоянное общение с театром, дружба с его талантливыми актерами побудили Казакевича испробовать свои силы и в трудном жанре драматургии. Он написал две или три оригинальные пьесы, и одна из них — «Молоко и мед» — была, кажется, поставлена в Москве у Михоэлса.

И еще вспоминается его приезд в Хабаровск с пачкой рецептов для матери.

Евгения Борисовна очень долго болела. Я помню ее, невысокую, худенькую, с заостренными чертами бледного лица. Она медленно двигалась по квартире. Почти не покидала ее. Лишь в солнечную и сухую погоду сын выводил ее на улицу, и они недолго гуляли вблизи дома в тени деревьев.

Он тепло и нежно относился к матери и, когда ей делалось особенно худо, не отходил от ее постели, читал ей книжки и в назначенные часы давал порошки и микстуры.