Семен Резник – Хаим-да-Марья. Кровавая карусель (страница 74)
Глава 3
Владимиру Галактионовичу были известны те сложности, какие возникают в межнациональных отношениях, особенно если есть силы, стремящиеся их осложнять. Детство его прошло в маленьких городках Волынской губернии, в том жарком плодородном крае, где скрестились судьбы многих народов, и каждый из них вносил свой колорит в своеобразную пестроту местной жизни. Русские и поляки, украинцы и евреи отличались друг от друга верованиями и обычаями, говором и манерами, темпераментом, традиционной одеждой, отчасти родом занятий. Русские чиновники снимали квартиры у поляков, в прислугу нанимали украинцев, а обувь и одежду шили у ремесленников-евреев. Евреи-торговцы доставляли в город зерно и фураж, скупаемые у окрестных крестьян, а в деревню везли инструмент, инвентарь и прочий городской товар. Беднейшие из евреев, не имея определенных занятий, суетились вокруг постоялых дворов, готовые за копеечные чаевые бежать по поручениям заезжих господ, но чаще одариваемые руганью и пинками за «жидовскую назойливость».
Все сплеталось в клубке взаимных услуг и интриг, честных и нечестных сделок, дружбы и вражды, взаимной помощи и конкуренции. Все так или иначе зависели друг от друга и только когда умирали, отправлялись на разные кладбища — православное, католическое, еврейское.
Конечно, не было недостатка в недоразумениях, обидах, столкновениях, усугублявшихся взаимным недоверием и стереотипами представлений, питаемых вековыми предрассудками.
В семье Короленко преобладала терпимость, хотя бы потому, что хозяин дома — пуритански честный и неподкупный судья — был православным и русским, а хозяйка — полькой и католичкой. Но даже относительная широта взглядов в доме господина судьи уживалась с предубеждениями. В «Истории моего современника» Владимир Галактионович упоминает портного Шимко «с широким лицом, на котором тонкие губы и заострившийся нос производили впечатление почти угрюмого комизма», так что все «изощряли остроумие над его наружностью и над его предполагаемыми плутнями». Надо думать, еврея и пускали-то в дом не столько из-за того, что в нем нуждались, сколько ради потехи… Однако, когда судья умер и вдова осталась без всяких средств, Шимко сам предложил ей свои услуги и с усердием обшивал детей, «не заикаясь о сроках уплаты и никогда не торгуясь», да и во многих житейских делах помогал неопытной женщине. В предполагаемом плуте обнаружился бескорыстный и великодушный человек, готовый без лишних слов прийти на помощь в трудную минуту. Но чтобы это открылось, потребовались чрезвычайные обстоятельства. В обычном же представлении еврей был плутом. Не потому, что пойман на плутовстве, а потому, что еврей. Они все такие. Это не требовало доказательств…
Национальную нетерпимость Короленко почувствовал на себе, еще будучи маленьким мальчиком, когда только начал учиться в пансионе пана Рыхлинского. На всю жизнь он запомнил острую обиду, какую испытал в тяжелые дни расправы над восставшей Польшей, когда товарищ поляк Кучальский, дружбой с которым он особенно дорожил, холодно оттолкнул его только за то, что он «москаль».
Появившийся в пансионе новый учитель Буткевич бравировал показным украинофильством и красовался в почти бутафорских малороссийских одеждах. Учитель горячо убеждал Владимира, что он вовсе не русский, а «вольного казацького роду». На мальчика эта новость произвела лишь то впечатление, что ничто, стало быть, не мешает его дружбе с Кучальским. Однако маленький гордый поляк, услышав, что Короленко «не москаль, а малоросс», печально сказал:
— Это еще хуже. Они закапывают наших живьем в землю.
По отношению к Владимиру Короленко это было вдвойне нелепо: ведь он сам был наполовину поляком! Но своей детской душой он понимал, что суть дела не в проценте крови. Будь он чистокровный малоросс или чистокровный «москаль» — в чем была бы его вина? Они закапывают, а он в ответе! За действия людей, которых никогда не видел, не знает, на чьи поступки не может никак повлиять…
До чего способны дойти те, кто культивирует национальную рознь, Короленко познал полной мерой, когда вел борьбу за вотяков-удмуртов, обвиненных в принесении человеческой жертвы языческому божеству. Прошло восемь лет, но перед Владимиром Галактионовичем, словно живые, стояли лица негодяев, фабриковавших ложное обвинение против целой народности. Иезуитствующий прокурор Раевский, пристав Шмелев, изолгавшийся ученый эксперт Смирнов, за спиною которых стояла грозная тень обер-прокурора синода Победоносцева, изощряли свою дьявольскую изобретательность на подлогах и фальсификациях. Жестокие истязания подозреваемых, запугивания свидетелей, извращение следственных материалов — все было пущено в ход, чтобы сбить с толку невежественных присяжных и затем использовать обвинительный приговор для разжигания племенной вражды.
Владимиру Галактионовичу удалось придать делу широкую огласку, а после того, как Сенат дважды кассировал обвинительный приговор, пришлось выступить на суде в роли защитника. Не имея ни опыта, ни юридического образования, он наделал массу ошибок, но вложил в дело весь свой ум, темперамент и страсть.
Остальное довершили его товарищи по защите, особенно Николай Платонович Карабчевский, один из сильнейших адвокатов России. И они выиграли это единственное в своем роде сражение.
Карабчевский так нервничал перед вынесением приговора, что не мог пойти в суд; вместо этого он разделся, лег в постель и с головой укутался в одеяло. А когда услышал от примчавшегося из суда Владимира Галактионовича столь страстно ожидаемое: «Всех оправдали!», взметнулся вихрем и, как был, в исподнем, повис у него на шее…
Вот он, миг торжества! Звездный час всей жизни Владимира Галактионовича.
То был бы и счастливейший его час, если бы… Если бы не смятый комок бумаги, судорожно всунутый во внутренний карман пиджака и прожигавший грудь раскаленным шомполом… Именно в то утро подали ему телеграмму, и страшный смысл ее, еще не дойдя до сознания, опалил сердце.
«…умерла Оленька».
Два слова перевернули все. Хрупкое беззащитное создание — ее больше не было, не существовало на свете… Не было этих нежных волосиков, обрамлявших такую родную мордашку; этих пухлых пальчиков с вмятинами на суставах, этих больших и ясных, радостно-доверчиво-удивленных глаз… Не было больше невинного ангелочка, за которого в любой миг, и не задумываясь, с радостью величайшей, отдал бы жизнь… Ее уже не существовало на свете… А он был — такой же большой, сильный, деятельный, оставивший крошку в предсмертных мучениях…
Ведь ей уже было плохо, когда он уезжал на этот суд… Очень плохо… Острая жалость перехватывала горло, когда прижимал к себе ее маленькое, сотрясаемое удушливым кашлем тельце… Но суд был назначен, и он должен был ехать, отказаться в последний момент значило окончательно погубить удмуртов. Она, видно, так и зашлась в одном из приступов этого страшного кашля… Таков был естественный ход природы… Но разве это естественно, когда умирает дитя? Покинутое дитя… Какой страшной ценой далась победа! Нужна ли она ему — такой-то ценой?..
После этого потрясения и началась у него глубокая, годами длившаяся депрессия с неизбежными ее атрибутами, то есть безволием, безысходной тоской, отвращением к литературной работе и к самой жизни и стойкой выматывающей нервы бессонницей, по временам возвращающейся и теперь, после сильного перенапряжения нервов.
Если бы не оправдали тогда вотяков, он не пережил бы этого, может быть, покончил бы с собой… Выходило, что он спас их от каторги, а они спасли ему жизнь.
Они с Карабчевским еще возбужденно обменивались восклицаниями, когда увидели в окно одного из присяжных — крепкого широкоплечего крестьянина с широкой русой бородой. Все дни процесса он сидел, расставив ноги, стиснув крепкие зубы, и словно распространял вокруг себя поле вражды и недоверия к подсудимым. Владимир Галактионович внимательно следил за его настроением и именно ему мысленно адресовал свои речи. Убедить этого крестьянина значило добиться оправдательного приговора.
И вот этот самый крестьянин, уже немного выпивший на радостях, низко поклонился и, подойдя к открытому окну, сказал:
— Ну, спасибо, господа хорошие, вот я вернусь в деревню, расскажу. Ведь я ехал сюда, чтоб засудить вотских — пусть не пьют христианскую кровь. Чуть было не взял грех на душу. Теперь сердце у меня легкое!.. Спасибо! — и он опять поклонился.
Они переглянулись с Карабчевским, и Николай Платонович сказал, глядя вслед удаляющемуся крестьянину:
— Даже в очень сложном и запутанном деле самый темный мужик способен определить, где правда, если ему изложат все «за» и «против». Никакая клевета не страшна, если противная сторона имеет возможность опровергать. Да и клеветник остережется лгать, зная, что получит отпор. Вот почему нам так нужна гласность…
Все это было верно. До банальности верно, так что неловко было повторять. И все же повторять было необходимо, потому что ничто не было так далеко от реальной российской действительности, как эта плоская банальность. Полицейский произвол и культивирование национальной нетерпимости были лишь крайним выражением безгласности, которая во сто крат хуже полной немоты, потому что безгласность не есть молчание, это гласность наоборот, когда можно выдавать за истину самую чудовищную ложь.