Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 66)
И объяснила:
— Муж у меня был замечательный часовой мастер, как говорят, с золотыми руками, работал у Павла Буре. Заработок был приличный. Я даже покупала мясо. Не очень много, но полкило доставала. А вот Калужнин и сейчас не пойму чем питался... — И призналась: — Я с довойны припрятала кофе. Люди-то знали: война скоро начнется. Я и решила купить. И, выходит, не просчиталась. Однажды даже Василия Павлыча угостила. Встретила в коридоре, он так жалко глядел, что я предложила чашку. Помню, взял, а руки в язвах. Я так испугалась, еще заразит дочку.
Нет, ее запасливостью я удивлен не был.
Но в ту секунду я словно почувствовал муку Калужнина, его боль, предощущение унизительной голодной смерти.
Она говорила и говорила. Это были приключения ее защищенной жизни, которые для меня значения не имели.
Я спросил о картинах: не слышала ли, куда все могло деться? Нет, она ничего не знала.
— Вынесли на чердак, наверное, и с концами, — сказала вполне простодушно. — Кому нужно, раз у хозяина все валялось. — И вдруг заключила: — Вот в соседнем доме художник! Гладкий, сытый! И машина. И дача. А Василий Павлыч — голь перекатная. Зря вы, мне кажется, взялись.
Из кухни потянуло мясом.
— Ой! — унюхала она. — Щи выкипают! Запамятовала в разговоре! Извините!
И, торопясь, проводила до двери.
Странное чувство охватило меня. Будто бы я — Калужнин. Стою около собственной квартиры и нюхаю, нюхаю мясной запах!
Меня резко качнуло, я ударился спиной о перила.
Пошел вниз — мясной дух словно бы гнался следом. В глазах зарябило. Пол, ступени медленно плыли под ногами.
На улице светило солнце. Веселые люди шли по проспекту. Наверное, каждый из них что-нибудь знал про блокаду, но это было в другой жизни, в другую эпоху...
С Литейного повернул на Лаврова. Почему-то казалось, что именно этот путь был для Василия Павловича любимым.
Выходит из дома, сворачивает на бульвар прежней Фурштатской, потом Таврический сад, немного Потемкинской. И обратно — по бывшей Кирочной на Литейный. Квадрат архитектурного совершенства — что еще художнику нужно?!
В начале сорок второго Фаустов вернулся с фронта в холодный, оголодавший, измученный город. Как объявлялось в приказе: от писателей ждали литературной работы.
Жил он тогда почти на Невском. Приходил в стылую комнату с железной печкой-буржуйкой и писал статьи о войне, о неминуемой нашей победе. Дров не было, в ведре не оставалось воды — значит, нужно было теплее одеваться и идти на Неву.
Фаустов спускался с саночками во двор и направлялся в сторону Невского. До войны он по утрам пробегал расстояние до Невы и обратно без передышки, это было легкое счастье утренней разминки. Теперь он чувствовал себя стариком, он преодолевал трудные метры, как преодолевает альпинист свой недлинный путь вверх. Расстояние словно бы разрасталось, сто тысяч верст сделалось до Невы.
Фаустов катил саночки, а сам вглядывался в зачехленный серовато-зеленый, защитный цвет адмиралтейского шпиля. Еще недавно шпиль сверкал золотом, лучился на солнце, а теперь этот огонь потух, растворился в блокадном мареве.
Ведро позвякивало на ухабах, а то и скатывалось на дорогу, ударяя Фаустова по валенкам, точно обгоняя его.
На высоких взгорках Фаустов бросал веревку и отступал в сторону. Санки сами бежали вниз, и эти короткие секунды были для него отдыхом.
А вокруг творилась фантасмагория! Он хотел бы не думать о еде, но еда сама лезла в глаза, кричала большими довоенными буквами с многочисленных вывесок: «Хлеб», «Пиво», «Мясо»...
«Обман, иллюзия, — говорил он себе. — Давно ничего этого нет в жизни...»
Он неожиданно придумал строчку стихотворения и даже обрадовался.
— Сочинитель, — поддразнил он себя, вкладывая возможно больше иронии в это старинное слово.
Ритм, не совсем четкий, идущий откуда-то издалека, завладевал Фаустовым постепенно, превращался в
пульсацию-стук в висках. Слова повторялись и повторялись.
И снова, как наваждение.
И тут же вопрос, удивление:
Где-то далеко на слове «булка» разорвался снаряд, поставил точку к его сочинительству. Фаустов остановился, поглядел вперед — разрушений не было. Но и страха он не испытал. Фактически он уже ничего не боялся, кроме голода. Голод мучил его все время, голод казался неутолимым.
На перекрестке топтался человек. Издалека Фаустов решил: человек танцует. Только танец был странным. Человек словно бы отбегал в сторону, застывал на секунду и бежал вперед, на прежнее место.
«Милиционер? — решил Фаустов. — Или оголодавший сумасшедший».
Он прошел несколько метров и увидел мольберт: на улице работал художник.
— Идет война, — вслух подумал Фаустов, — вокруг умирают с голоду, а искусство живет... Этот пишет город... Я что-то бормочу, складываю в строки... Выходит, есть нечто посильнее смерти...
Фаустов поздоровался с художником, перевернул ведро и присел передохнуть и поглядеть чужую работу.
На холсте был
Теперь Фаустов видел Невский чужими глазами. Тяжелый ледяной туман пронизал пространство, возник некий коктейль из молока и дыма, странная смесь, которую далеко впереди словно бы протыкал штык Адмиралтейства. Но не тот золотой, довоенный, который Фаустов вспоминал в своих снах, а серо-зеленый, брезентовый, военное хаки.
Невский на холсте и Невский перед глазами были и подлинными, и различными. Художник имел свое особое зрение. Жемчужный иней лежал на стенах домов, ниспадал светло-серебряными полосами, образуя ритм, в котором серое слегка тускнело, а белое искрилось, точно бенгальские блестки на новогоднем балу, но все это Фаустов понял только тогда, когда, оторвавшись от холста, он перевел взгляд на Невскую перспективу.
— Как же я сам не замечал этой невиданной, жгучей, сжимающей красоты? — пробормотал он.
Адмиралтейство на холсте почти исчезло, лишь легкая желтизна подчеркивала его существование.
Может, ледяной туман и был взят в долг у Марке, но все же главным учителем оставался голод. Да и какой Марке мог добрести до такого страдания?!
Дорога была заметена снегом, заиндевела, дома, дуги трамваев вылезли из сугробов, безлюдье, опустевший мир многомиллионной столицы — все это стонало, взывало скупыми глазницами окон. Какой сумасшедший маляр мог создать эту невероятную декорацию сказочного театра?! Только
Художник даже не посмотрел на Фаустова. Он работал. И Фаустову показалось, что художник обмакивает кисть не в краску, а в жемчужный серебристо-тусклый воздух.
— Живопись может то, чего не может ни одно другое искусство, — сказал Фаустов банальность, неумело пытаясь нарушить молчание. Но художник и тогда не ответил.
Метрах в пяти бугрилось обледеневшее тело. Художник не мог не видеть «сугроб», но на холсте его не было.
— А он прав, — наверное, вслух подумал Фаустов. — Нужна не смерть, нужна... боль.
Художник впервые слабо ему улыбнулся.
— Да, — кивнул он, переступив окоченевшими ногами. — Нужна боль.
И, прикоснувшись к воздуху кистью, уточнил:
— ...Боль красоты.
На Неве Фаустов лег на лед, бросил ведро в прорубь. Металл жалобно звякнул, прорезал воду и легко погрузился в бездну. Ведро сделалось невесомым, но Фаустов знал: это обман, самое трудное — дальше...
Он уперся локтем в ледяной край и потащил ведро. Видимо, он потерял слишком много сил за последние две-три недели, так как ведро не поддавалось.
Он разогнул руку и несколько секунд пролежал на льду, отдыхая. Предстояла еще попытка.
Кулак заледенел. Руку ломило. Конечно, был бы у него дома хлеб, сил хватило бы.
Он опять вытянул ведро до половины. Бросить было нельзя, другого ведра не достанешь, но и вытащить он не мог.
И тут чья-то голова уперлась макушкой в его шапку. Затем синеватая, будто просвечивающая, обескровленная ладошка прихватила дужку, дернула вверх, плеснула и помогла поставить ведро на лед. На него с осуждением глядел изможденный мальчик — нет, старик — нет, мальчик с мучным лицом и зелеными, как у кошки, глазами.
— Спасибо, — пробормотал Фаустов, но мальчик уже лежал на льду, водил небольшим бидоном по черной поверхности проруби. Он был осторожен, черпал чуть-чуть, приподнимался и сливал в емкий чайник.
Дома Фаустов достал топор, выковырял в коридоре пару паркетин. Соседи выехали. Никто ему не мешал в разрушительном деле. Паркета могло хватить еще на неделю-другую, если быть экономным.
Весело трещала буржуйка, теперь можно было вскипятить чай.
Пока грелась вода, Фаустов снял с полки непроливайку с замерзающими чернилами, поставил ее рядом с чайником. Лед таял, блестящий фиолетовый пузырек медленно надувался.