Семен Ласкин – Одиночество контактного человека. Дневники 1953–1998 годов (страница 12)
3.11.86. Снова была передача об Илье. Его голос, его бормотание о человеке. Говорил, что его не интересует ничто – ни космос, ни что иное – человек самое сложное явление… Потом короткое его совмещение с Полуниным[172], клоуном, – два мастера. Какой приятный кадр.
Господи, из моего окружения эта потеря особенная, больше столь значительных нет! И особая обида, что он не застал этого обновления, сколь бы кратковременным оно ни оказалось. Жаль!
22.3.91. …Юри Туулик[173], очень милый человек и эстонский писатель, так рассказывает о Леннарте Мери, министре иностранных дел Эстонии, друге Ильи Авербаха и моем добром знакомом (я вел его вечер в Доме писателей, встречался в Таллинне, водил к Геннадию Гору).
К Мери приехал профессор и передал привет из Парижа от его знакомого.
– А, этот старый педераст? – мягко пошутил будущий министр.
– Я не знаю, педераст ли он, но он сказал, что он – ваш друг.
У Гора Леннарт Мери смотрел картины Панкова[174], был потрясен охристыми линиями неба, знаковостью и связью с японским искусством.
Помню, Гор торопливо соглашался, хотя сам об этом не думал. А ведь Мери был прав!
Я – Туулику:
– Юри, вы приобретаете самостоятельность, скоро отделитесь…
Туулик:
– Мы-то готовы, но ваши войска не спешат.
21.12.92. Вышел в двух театрах «Палоумыч» – смеются, но я недоволен. Лемке[175] не понял, что пьеса о любви, – все превратил в буфф. Я представляю, как негодовал бы Илья Авербах, если бы увидел эту клоунаду. Мне дурно становится от одной этой мысли.
30.12.96. Читаю Л. К. Чуковскую об Ахматовой – последний уже журнал[176]. Очень здорово! Вдруг в комментариях увидел, что многие из названных людей умирали в возрасте меньше моего. И тут же вспомнил Илью Авербаха. 11.1. будет еще одна годовщина. Уже одиннадцать лет как нет его. Очень жалко! Мудрый, талантливый и очень близкий мне человек.
Глава третья
«
(Геннадий Гор)
В судьбе отца его старшему товарищу Геннадию Гору (1907–1981) принадлежит особое место. О чем тут сказать прежде всего? Да, Гор его «вывел в люди» – написал предисловие к первой книге и потом постоянно поддерживал. Да, отец написал роман «…Вечности заложник», в одном из героев которого узнается Гор. К тому же он, этот герой по фамилии Фаустов, позаимствованной из горовского «Изваяния», пишет стихи – те самые блокадные стихи Геннадия Самойловича, которые сейчас стали знаменитыми, а тогда публиковались впервые[177].
Начнем все же с того, что это было не просто длительное знакомство, а подлинная привязанность и ученичество. В течение многих лет отец ходил к Гору набираться ума-разума. Отсюда повторяющийся лейтмотив его дневника: «Гор сказал…» Затем следовало нечто столь важное и глубокое, что это невозможно было не записать.
В шестидесятые годы, когда они познакомились, отец только начинал. Все еще оставалось неясным – и по части перспектив, и по поводу самой новой профессии[178]. Так что Гор появился вовремя. Тут важен как личный пример, так и те многочисленные примеры, на которые Геннадий Самойлович был щедр.
Речь шла о жизни в литературе, но не только. Отец преодолевал свое узкоматериалистическое медицинское образование, и Гор всячески ему помогал. Он давал книги из своей библиотеки, объяснял смысл философских течений. Перед отцом открывалось нечто такое, о чем не догадывались не только коллеги-врачи, но и большинство коллег-литераторов.
В это время Геннадию Самойловичу было около шестидесяти, но возраст тут ни при чем. У писателей его поколения некоторые годы идут за два или за три – в зависимости от того, в какое количество постановлений ты попал и сколько раз тебя прорабатывали.
В самом деле: сколько раз прорабатывали Гора? Сложно ответить на этот вопрос, но одну цифру назовем. После выхода Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» в партийных организациях города прошло более пятидесяти собраний. Значит, имя Геннадия Самойловича склонялось как минимум столько раз.
Конечно, Гор – не из первых лиц, а лишь из числа «им подобных». В постановлении так и сказано: «…прекратить доступ в журнал произведений Ахматовой, Зощенко и им подобных». Впрочем, место в конце списка не сулило преимуществ. Сперва били по первым мишеням, но доставалось и остальным[179].
Да, кстати. Однажды Геннадий Самойлович встретил во дворе дома по Грибоедова, 9, своего соседа Зощенко, и тот сказал ему что-то вроде: «Отличную книжку вы написали, Гор». Так он оценил его «Живопись»[180], впоследствии многократно разруганную. Хорошо, что Михаил Михайлович не высказался об этом публично. Тогда бы Гору совсем несдобровать.
Даже в оттепельные шестидесятые годы страхи возвращались к Геннадию Самойловичу. Об этом свидетельствовали разного рода «проговорки». Бывало, он испугается им же сказанного – и переходит на шепот. Еще на лбу выступят капельки. Мол, прямо из головы вон! Совсем себя не контролирую!
Скорее всего, это была привычка. По крайней мере, тут вряд ли имелись серьезные основания. Все же время переменилось. За ясно артикулированные фамилии Ходасевича или Набокова уже не преследовали. Даже хранение книг этих авторов не представляло большой опасности. Главное, держать их подальше от посторонних глаз.
Все это имелось в горовской библиотеке. А кроме того, русская философия рубежа веков. Причем не только в дореволюционных изданиях, но и в новейших, заграничных. Так что поразиться было чему. Не только содержанию, но невиданно-белой бумаге и узнаваемым «ардисовским» обложкам.
При этом капельки на лбу появлялись – и тут ничего нельзя было поделать. Видно, опыт сильнее логики. Слишком сложно складывалась его жизнь, чтобы так просто забыть о прошлом.
На протяжении нескольких десятилетий Геннадию Самойловичу приходилось меняться. Время требовало отречений, и он отрекался. Причем не только на словах, но и на деле.
Самая болезненная метаморфоза произошла в сороковые-пятидесятые годы, когда Гору пришлось отказаться от своего особенного лица. Из товарища по исканиям Хармса, Вагинова и Добычина он стал рядовым советским автором. Наверное, непросто было писать средние тексты, но он попробовал, и кое-что у него получилось.
Правда, были еще блокадные стихи. Так он доказывал себе, что жив, что не утратил способности сочинять, что для него нет запретов: разве можно что-то не разрешить умирающему? Он опять делал то, чего в последнее время начал побаиваться, изо всех сил стараясь работать хуже.
Гор знал, что в эти месяцы был арестован и умер Хармс[181]. Значит, обэриутская традиция продолжалась только там, где он умирал от голода и писал свои стихи. Сейчас ясно, что ему удалось найти ключ. Как еще рассказать о безумных обстоятельствах, если не в темных и странных текстах?
Помимо Хармса, у горовских стихов и прозы был еще один источник. Здесь не место размышлять об обэриутах и сюрреализме, но о Горе и сюрреализме можно сказать. По крайней мере, одно свидетельство на сей счет у меня есть. Это картина Валентины Петровны Марковой[182], подаренная ему художницей в середине тридцатых и много лет провисевшая над его письменным столом.
Понятно, почему Гору было необходимо видеть ее во время работы. Тут присутствовал тот сдвиг, которого он искал в своих текстах.
На холсте изображено женское лицо с пустыми глазницами – скорее, это маска, чем лицо. Или даже сосуд. То есть нечто полое – то ли оставленное жизнью, то ли ею еще не заполненное.
Из глаза стекает не слеза, а большой белый платок. Сверху, над огромным лысым черепом, опускается рука с розой.
«Полускульптура дерева и сна», как сказал бы Вагинов. Стоящая на пороге, переходящая «в разряд людей», пользуясь его же формулой. Вторая цитата стала эпиграфом к «Изваянию», а первая приводится в начале романа. Впрочем, и сама идея девушки-книги (это ее Гор называет «полускульптурой») тоже кажется позаимствованной у Марковой.
На фоне изображен замок, похожий на череп, и еще один череп, из которого растут волосы. В них, как в кроне дерева, живут птицы. Есть тут еще несколько лиц, ладоней, человеческих эмбрионов. Все это в коричневых тонах. Ярко выделяются лягушка, ваза, упомянутые роза и птицы[183].
Здесь надо искать отгадку творчества Гора. Особенно его блокадных стихов. Глядя на эту картину, он понимал, насколько больше скажешь, если не следуешь бытовой логике. Одно стихотворение может вместить в себя прошлое, настоящее и будущее.
Кстати, в одном из блокадных стихотворений (подозреваю, не без влияния хармсовских «Анекдотов») появляются Гоголь и Пушкин. Эти представители самой природы (неслучайно, «утро и Пушкин» в последней строке) в природу возвращаются, оказываются с ней слиты. Более того, мы видим Петербург-Ленинград, становящийся лесом. Это точное описание блокады, в которой невозможна обычная городская жизнь, но при этом торжествуют стихии снега и воды: «Вот Гоголь сидит. / Вот Пушкин идет. / Олень выбегает из леса. / И детское солнце вприприжку. / А няня завязла в снегу…»
После того как Гор написал – выплеснул – стихи о блокаде, он опять насторожился. Для этого были причины: в эвакуации и после нее Геннадий Самойлович возвращался к привычному существованию. Поэтому свою блокадную книгу он не доверил никому – ни друзьям, ни родственникам, ни пишущей машинке. Все же перепечатка предполагает распространение, а существование в форме рукописи делало это невозможным.