Себастьян Жапризо – Убийственное лето (страница 12)
– Ах да! Пианино отца. Его бросили во дворе под липой. Пошли дожди, ужас, что с ним стало. Я не выдержал и поднял скандал. Пинг-Понг затащил пианино в сарай, а когда вышел, посмотрел на липу, будто увидел впервые. В тот же день схватил бензопилу и срезал. Правда, странно?
Я покачала головой, чтобы сказать «нет» или «да», сама не знаю. Улыбнулась, как идиотка, или что сделала, не помню что. Ах да, камешки. Я тоже стала подбирать с земли камешки.
Я снова посмотрела на Бу-Бу, когда уже прошло много-много времени и сердце перестало колотиться, он был занят, наблюдал, прищурившись, за игрой в шары и совсем не обращал на меня внимания. Убийственное солнце этим летом. Я вижу только большие темные тени на площади, слышу стук шаров и чувствую комок в горле. Я говорю:
– А как оно выглядит, это пианино?
Он говорит, не глядя на меня:
– Легко представить, после того как на него вылилось столько дряни.
Я спрашиваю:
– А там спереди есть золотая буква «М»?
Тут уже он смотрит на меня:
– Откуда ты знаешь?
Я молчу. Он говорит, чтобы пояснить:
– Оно называется «Монтеччари».
Каждое слово отдается у меня в голове очень отчетливо. Черные тени на залитой солнцем площади. Красные холмы далеко на горизонте. Все сходится. Я говорю:
– А когда умер твой отец?
Он говорит:
– Мне было пять лет.
Сейчас ему семнадцать, выходит, он умер в 1964-м. Считаю я быстрее всех на свете. Это плюс моя задница – все, чем наделил меня Господь. Я встаю. Медленно бросаю камешки обратно на землю – один за другим, чтобы что-то делать. Говорю, хотя горло перехватило:
– А ему было сколько, когда он умер?
И этот сукин сын своего подлого мерзавца отца отвечает:
– Сорок девять, даже пятидесяти еще не было.
А я говорю себе: «Вот так. Ты не поверишь, бедная моя Элиана, но все именно так». Я отворачиваюсь, чтобы он не видел моего лица. Не знаю, как я смогла устоять на ногах.
Вечером мы всей компанией едем в город поесть пиццу. Я смеюсь. Все время начеку, чтобы выглядеть как ни в чем не бывало. В какой-то момент Жорж Массинь говорит мне:
– Ты что-то очень бледная.
Я говорю:
– Просто устала.
Бу-Бу с нами нет, но это неважно, он до сих пор у меня перед глазами – на площади, на этой стене над обрывом. Когда я вставала, я могла толкнуть его в грудь обеими руками, и он полетел бы в пропасть, как случается во сне со мной. И вот сейчас лежал бы изувеченный на кровати. И ему сколотили бы гроб. И все они сейчас уже убивались бы по нему.
В полночь мы с Жоржем прощаемся с ребятами, они расходятся к своим мопедам и машинам. Мы едем два километра на его грузовичке, а потом Жорж останавливается на какой-то дороге и предлагает залезть в кузов. Я говорю:
– Не сегодня. Мне не хочется.
Он скрипит зубами, но везет меня домой.
Дурында еще не спит. Сидит в кухне, шьет мне платье, лампа освещает ее красивое лицо. Сначала я говорю:
– Черт, как ты мне осточертела.
Потому что она спрашивает, где я была. Потом хватаю платье из тончайшей, словно шелковой ткани в голубой и бирюзовый рисунок и разрываю все – ткань, швы, ее, себя, – все. Она бормочет всякую чушь по-немецки своим спокойным и таким красивым голосом, стоит, выпрямившись, возле стола в своей обычной позе, сцепив руки на животе, как всегда, сейчас из глаз польются слезы – сколько я их перевидала за свою жизнь. Я кричу:
– Черт возьми! Ну пошевелись же! Что мне сделать, чтобы ты хотя бы раз в жизни мне врезала, ну хотя бы раз! Понимаешь? Съездила мне по роже, понимаешь?
А она, дура безмозглая, как водится, не понимает, застыла, как статуя, в глазах слезы и словно не знает, кто я такая и что с нами произошло. Наконец я ее усадила. Говорю:
– Прошу тебя, успокойся. Успокойся.
Встаю на колени на пол у ее ног, прижимаюсь. Говорю:
– Мама! Мамочка!
Она всегда стесняется, поэтому я сама расстегиваю ей рубашку и лифчик. Больше всего я люблю запах ее тела. Я прикасаюсь губами к ее правой груди, потом к левой, опять к правой, но она на меня не смотрит, ее взгляд направлен куда-то в пустоту, она гладит меня по голове и что-то нежно шепчет, и готово, я снова чувствую себя младенцем, которого любимая мамочка кормит грудью.
Она всегда заканчивает это сама. Встает и заботливо поддерживает мне голову, чтобы я не грохнулась о стул. Я слышу ее удаляющиеся шаги, она поднимается к себе в комнату. Я больше не плачу. Встаю, иду к раковине, открываю кран, чтобы ополоснуть лицо водой, вижу себя в висящем зеркале – ужасный вид, покрасневшие глаза, растрепанные волосы, короче, это я. Говорю себе шепотом: «Не волнуйся. Я упрямая. Упрямее всех, вместе взятых. Ты увидишь, они мне дорого заплатят». Вода по-прежнему течет из крана. Струя прохладной воды блестит и разлетается тысячью искр. Я говорю Эль, отраженной в зеркале: «Ты успокоишься и хорошенько подумаешь. Ты должна их перехитрить. Тебя никто не торопит».
Я просыпаюсь, снова вижу Бу-Бу на стене в Блюмэ, неподвижно лежу в кровати, размышляю. На подушку прямо возле глаза садится муха. Я шевелю пальцем и сгоняю ее. Я думаю о Пинг-Понге. Главное, что он самый старший из троих. Тридцать, тридцать один? Микки был еще совсем маленьким, когда это случилось. О Бу-Бу говорить не приходится, он тогда еще не родился. Пинг-Понг единственный, кто может прояснить это дело. У него большие сильные руки. По-моему, это главное, что я запомнила.
Мать открывает дверь и говорит:
– Я принесу тебе кофе.
Я протягиваю к ней руку, она подходит и садится рядом. Она меня не целует. Смотрит куда-то в пустоту. Я спрашиваю:
– Какое это было число?
Она говорит:
– Что, какое число?
Но она понимает, о чем я. Я говорю:
– Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Это было в ноябре тысяча девятьсот пятьдесят пятого года.
Она подавленно качает головой, бормочет что-то по-немецки и пытается встать. Я хватаю ее за запястье и говорю громче:
– Какое это было число?
Она смотрит на меня умоляюще, боится, что услышит придурок в своей комнате в конце коридора, и говорит:
– Не помню, какое число. Примерно в середине месяца. В субботу.
Я ей говорю:
– Я найду календарь за тысяча девятьсот пятьдесят пятый год.
И мы сидим так вдвоем, я беру ее за руку, но она все равно смотрит в пустоту. На ней темно-синий передник, она утром должна идти убирать к мадам Ларгье. Она осторожно высвобождает руку и уходит.
Через минуту я выхожу к ней на кухню в белом махровом халате, который она выписала для меня по каталогу «Труа сюис»[28], иначе я бы ей плешь проела. Она говорит:
– Я хотела отнести кофе тебе в комнату.
Я нежно обхватываю ее сзади – умею, когда хочу, – и говорю очень тихо:
– Ты же не будешь против, если я их всех переловлю и накажу?
Она дрожит у меня в руках, как дерево на ветру. Больше всего я люблю ее запах. Когда мне было двенадцать или тринадцать, я доставала из грязного белья ее комбинацию или трусы, надевала и спала в них, чтобы чувствовать ее рядом. Я говорю:
– Так ты не будешь возражать, правда?
Она кивает, не поворачиваясь, но я ее поворачиваю лицом к себе, а она боится смотреть мне в глаза. Я говорю:
– Тебе стыдно? Тебе не должно быть стыдно.
Она очень красивая, у нее нежная свежая кожа, длинные светлые волосы, которые она подбирает на затылке, а впереди, спадая прядями, они обрамляют ее лицо, как у Мадонны. Только руки выдают ее возраст – сорок восемь лет, – они огрубели и потрескались от стирки. Я говорю:
– А ты видела когда-нибудь папашу Монтеччари живым?