Сборник – Рождественские рассказы русских писателей (страница 9)
Перед Араратовым, между тем, все глубже и шире раскрывалось световое пространство. В нем показались сначала мириады темных подвижных точек; размножаясь с неимоверною быстротой, они сходились столбами – то опускаясь, то подымаясь, – как мошки в знойный вечер, – и вдруг, – словно сговорившись, стали отделяться, увеличиваться в объеме и складываться в то же время в какие-то смутные, неуловимые для глаза очертания…
Не успел Араратов одуматься, как уже в том, что казалось неопределенным, обрисовались человеческие образы и целые группы лиц, спешивших, по-видимому, установиться в известном порядке – как актеры перед поднятием занавеса во время парадного спектакля.
Араратов с первого взгляда узнал не только всех тех, с кем когда-либо встречался в жизни, но увидел между ними самого себя, – и что особенно его изумило, – увидел себя повторенным во всех возрастах и в одно и то же время в разных группах… Еще секунда, – и перед ним, – так же отчетливо, как на стеклах волшебного фонаря, развернулась полная картина его прошлого…
Смущенье его увеличивалось особенно тем, что все, что проходило теперь перед ним, – и главное, – он сам с его заветными мыслями и чувствами, представлялись совсем не в том виде, который знаком был свету и которому, под конец, он сам начинал верить, – но с оборотной стороны, с той изнанки, которую прятал он так же старательно, как скряга прячет свои сокровища. Каждый миг из его прошлого открывал новые черты, и каждая, в свою очередь, обнаруживала, что Араратов лицевой стороны служил только внешней оболочкой совсем другому Араратову, не имевшему с первым почти никакого сходства…
Услужливый, скромный, простосердечный юноша, каким в свое время казался Араратов, – превращался теперь в юношу, который тогда уже холодно обдумывал каждый ход будущей своей карьеры, у которого тогда уже тщеславие было единственным руководителем, а эгоизм единственным чувством… Араратов очевидно также сам себя обманывал, когда, мысленно рассуждая несколько минут перед тем, – величался своими великодушием и щедростью; в этом могли убедить теперь толпы убогих и бедных, выступившие неожиданно в глубине светлого пространства, и сам Араратов, проходивший мимо с таким видом, как будто не замечал их, – не удостоивая их даже взглядом… с противоположной стороны, между тем, как раз показались новые лица; они принадлежали к известному кругу великосветских, влиятельных благотворительниц; но здесь опять нельзя было узнать Араратова; важность походки исчезла; ее заменяли мягкие, скромные движения; почтительно склонив голову, любезно улыбаясь, – спешил он к ним, раскрывая еще издали свой бумажник…
Опять новые лица: перед Араратовым группа просителей; в их числе, – ему это очень хорошо известно, – находятся весьма полезные труженики; он высокомерно, дерзко всем отказывает… Просители исчезают… Вместо них неожиданно открывается рабочий кабинет Араратова с длинным столом, покрытым сукном и заваленным бумагами. Под сукном, – таким же теперь прозрачным, как все остальное, – бросается в глаза список с названием различных вакансий на казенные должности; до настоящей минуты этот список был для всех тайной; но тайны сквозят теперь, как стекло; Араратов не может уже скрыть, что берег этот список на те случаи, когда требовалось определять знакомых ему тунеядцев и этим угождать лицам, которые, в свой черед, могли быть ему полезны…
Новая картина: похороны. Скромны дроги и гроб и еще скромнее проводы; гроб провожает одиноко бедно одетая женщина; Араратов узнает в ней кухарку молодой девушки, которую он соблазнил и сделал матерью. Связь эта сохранялась в глубочайшей тайне; гордость и самолюбие Араратова возмущались при одной мысли, что кто-нибудь может заподозрить его в такой слабости и притом к женщине столь темного, низкого происхождения; на него уже неприятно действовало то обстоятельство, что она не умела держаться в благоразумных к нему отношениях, не довольствовалась его посещениями, но перешла границы и к нему привязалась. Из предосторожности, чтобы такое чувство, усиливаясь в ней постепенно, не вызвало сцен, способных его выдать, Араратов решил прекратить свою связь – как вдруг девушка объявила ему о своей беременности. Он немедленно послал ей денег и с того же дня прекратил свои посещения. Строжайшие меры были приняты, чтобы доступ ее к нему был невозможен; письма ее оставались без ответа. Он успокоился только спустя несколько месяцев, после того, как она разрешилась мертвым младенцем и тут же скончалась родами. Вид печальной колесницы и гроба привели на память Араратову весь этот случай; он не мог уже скрыть теперь, как в былое время, насколько обрадовался тогда счастливой развязке, с какой поспешностью послал денег на похороны и как, вместе с тем, счел несовместным в его положении следовать одиноко за гробом, по петербургским улицам, встречать взгляды любопытных, рисковать, может быть, натолкнуться на знакомых…
Картины из жизни Араратова, проходя таким образом, иногда быстро мелькали, иногда задерживались и даже ярче освещались. Так особенно долго держались и явственно выступили те случаи, когда он выказывал свои патриотические чувства, говорил о преданности своей к отечественным интересам. Всепроникающий свет лучей, открывавший изнанку чувств и мыслей, показывал, что Араратов и здесь точно так же лгал и лицемерил. На самом деле, он предан был только собственным интересам и занят был исключительно только самим собою. Его эгоизм не допускал даже мысли стеснять себя связью с чем бы то ни было, – хотя бы даже с отечеством. Составляя проекты о его пользе, он всегда думал в то же время, как бы скорее дожить до мая месяца, взять отпуск, набраться свежих сил в Виши или в Карлсбаде, уехать потом в Париж, и там, показывая строго озабоченный вид при встрече с соотечественниками, украдкой, тайком услаждать себя матерьяльными плодами утонченной цивилизации; после чего досадливо вспоминать о необходимости возвратиться в отечество и снова заняться измышлением проектов о его пользах!..
Рядом с более или менее видными событиями прошлого выдвигались вдруг иногда мелкие ничтожные случаи. Так осветилась неожиданно сцена, когда Араратов, быв уже сановником, приехал на станцию железной дороги и, забыв на минуту важность своего звания, разнес, с дерзостью выскочки, смотрителя станции, явившегося перед ним в фуражке. Когда почтительно объяснили Араратову, что при форме фуражка не сымается, – он не только не успокоился, но раздраженно потребовал, чтобы смотритель был немедленно лишен места за непочтительность; после того, как ему робко доложили, что смотритель беден и обременен семьею, – Араратов только фыркнул в ответ и досадливо отвернулся…
Но какие бы ни появлялись картины и сцены, куда бы ни проникали лучи света в прошлое Араратова, он всюду показывался не тем, каким ему хотелось, чтобы его видели; везде обнаруживалась только забота о себе самом, мелочность, высокомерие, эгоизм и лицемерие – и посреди всего этого ни одного искреннего движения, ни одной теплой задушевной черты…
VI
– Да, ни одного искреннего движения, ни одной теплой задушевной черты! – явственно раздалось в ушах Араратова. Ему снова послышался тот равномерный голос, который умолк было на некоторое время.
– Гордость и самообольщение вскружили тебе голову, – продолжал голос, – ослепленный мелким, легко доставшимся успехом, ты вдруг поднял голову и самодовольно прищурился, не заметив далее, что не отстал в пошлости от тех, кто, заняв известное служебное положение, – начинают сейчас же считать себя и умнее и значительнее тех, которые этим не пользуются… Им, уверенным в себе, в своем превосходстве, рисующимся величаво или глубокомысленно, говорящим резко или внушительно, им на ум не приходить что где бы они ни были, везде сыщутся острые наблюдательные глаза, от которых ничто не ускользает, которых не подкупает внешний облик величия и глубокомыслия…
Так и с тобой было. Лукавство и лицемерие помогли тебе в твоих тщеславных целях, но что касается людей, ты мог бы меньше стараться: ни то, ни другое не принесло ожидаемых результатов: никто почти не обманулся. Те самые, на простоту и доверчивость которых ты так самонадеянно рассчитывал, которые терпеливо сносили твое надменно дерзкое обращение и сгибались перед тобою, – скорее других тебя поняли; одни раньше, другие несколько позже, но всем равно стала знакома черствость твоего сердца, каменное равнодушие ко всему, что не ты, не твой личный интерес. В то самое время, когда, опьяненный мнимым своим величием, не допускал ты мысли о своей непогрешимости, тебя разбирали по косточкам, тешились над твоим высокомерием, основанным, – как уверяли, – всего на нескольких стах номерах исходящих бумаг, которые, как что-то мертвое, вышедшее из сухого, расчетливого мозга и без участия сердца, – скорее тормозили дело, чем давали ему жизнь. Единственно, что оставил ты людям – это твой взгляд на них как на средство; ты не замедлил сделаться для них тем же средством, – и с той минуты перестал существовать для них, – как перестает существовать для людей все то, что не связано с ними живой общечеловеческой жизнью…
Несколько минут тому назад ты жаловался на людей, обвинял их в неблагодарности, в холодном безучастии. Не правильнее ли было бы сознаться, – усмирив гордость, – что люди тут ни при чем; что сам ты во всем единственный виновник: и в той горечи неудовлетворенного чувства, и в тоске одиночества, против которой так усиленно борется твое высокомерие – и в том также, что сегодня, в этот самый вечер, когда от последнего бедняка до первого богача, когда от чердаков и подвалов до золоченых палат, – все более или менее радостны, всех более или менее соединяет семейное чувство и сердце более или менее смягчено любовью, – когда в них говорит теперь лучшее, что есть у них, – ты, невзирая на высоту своего положения и богатства, – ты, как отверженный, проводишь одиноко этот вечер, и сердце твое, вместо радости, полно тоски и горечи…