реклама
Бургер менюБургер меню

Савва Дангулов – Новый посол (страница 91)

18

Михаил сказал Нате, как только получит вольную на грейдере, завьется с нею за Кубань на целый день, — этот час желанный настал. Оказывается, и она этот час ждала, и она к нему готовилась. Нацедила сыру, изжарила в духовке добрую треть телячьей ноги, испекла пирог с картошкой и, уложив все это в кошелку, опустила ее в холодную тьму колодца, следя за тем, чтобы кошелка не зачерпнула воды. В прежние времена с такой тщательностью готовилась к выезду в степь, только тогда едоков было раз в пять больше. Но вот что занятно: отродясь Ната и сыр не цедила, и пироги не пекла, а тут мигом обрела это умение, не очень понимая, откуда оно к ней явилось.

На заре утренней они встретились у моста, и он взял из ее рук кошелку с припасами. Не без труда он поднял кошелку, удержал на весу.

— Знаешь, о чем думает сейчас... сторожевой? — обратил он взгляд на Терентия, что как штык был в этот ранний час на своем обычном месте, между мостом и караульной будкой, с превеликим любопытством наблюдая за молодыми. — Знаешь, о чем?

— О чем? — полюбопытствовала она, робея.

— Молодой Кравцов женился на варенцовской Наталье и успел снять квартиру за Кубанью...

— Не хочет к тестю? — засмеялась она — все-таки в ней жило это озорство, неубывающее.

— Не хочет!

Они облюбовали старый балаган на обширной бахче под горой. Светло-зеленые ростки арбузов только-только выхватились на свет белый, а под мощными стропилами балагана — уже многократ побывали хозяева бахчи — в соломенную кровлю был воткнут нож с деревянной ручкой, на притолоке укрылась в сумраке глиняная солонка с крупной солью и стручком красного перца, в углу, прикрытые нетолстым слоем соломы, поместились старые резиновые сапоги, — видно, хозяин работал на бахче по ранней весне. Она сидела, подложив под себя шерстяную кофту, сложенную вдвое, и ее подбородок касался коленей.

Михаил нагреб со всех углов балагана соломы посвежее, лег, опрокинувшись и разбросав руки.

— Иди сюда, не бойся... — хлопнул он ладонью по соломе, но она не сдвинулась с места, ухитрившись положить на колени щеку. — Вот этот шрам «топориком», что на правом локте, отчего? — спросил он.

Она засмеялась.

— Я вся в египетских письменах! Можно читать с утра до вечера, как книгу...

Он развеселился.

— Давай читать!

Он дотянулся ладонью до «топорика» — она не отняла его руки — и вдруг заметил неподалеку от «топорика» «скобочку» шрама, а еще «кольцо» и «стрелку с наконечником», «башенку», «созвездие» — она действительно была в египетских письменах шрамов, что безошибочно свидетельствовало: детство ее было лихим. Однако почему пресеклась эта ее лихость, ведь пресеклась же?

— Сколько помню себя, ходила в кожаной куртке и была комиссаром на корабле... Три десятка мальчишек и девочка в кожанке, — она вскочила, запричитала смешно. — Погоди, а зачем мы все это несли в кошелке?

Она принялась расстилать на соломе холщовую скатерку и раскладывать на ней удивительные свои яства, не было бы этого пирога и сыра черкесского, положение ее было бы безвыходным, — в самом деле, почему «остановилась» эта ее бедовость? Да не вторглось ли тут ее семнадцатилетие, с грозами и молниями, которые оно несет с собой?

Она «накрыла стол» и вернулась на свое место, но ни он, ни она не притронулись к тому, что лежало на «столе».

Он подумал: ну вот, настал твой час — говори! Он взглянул на нее, и ему показалось, как бледность разлилась по ее лицу, — ну, разумеется, она понимает, что настал их час.

— Знаешь, твой отец хотел видеть тебя с другим, — произнес он, не глядя на Нату: не очень-то удобно было смотреть в эту минуту на нее.

— С кем? — ее лицо тотчас стало строгим — это напряжение было ей не по силам. — С отцом Петром?

— С ним...

Она попробовала улыбнуться:

— Мне это неизвестно...

— И все-таки ты назвала Разуневского сама, только же...

— Назвала потому, что знала: ты об этом думаешь...

— Эта варенцовская игра не по мне, — заметил он. Быть может, в слове «варенцовская» была и обмолвка, но, став внятной, она обрела смысл дополнительный: Кравцов будто говорил не только о Варенцове, но и о Нате. — Одним словом, я хочу говорить с твоим отцом прямо...

Она почувствовала, как острый морозец пробежал по ней и кожа на ногах стала гусиной; она принялась растирать ноги, — никогда он не говорил ей такого.

— Пойми, он отец мне, и мне жаль его — все в этом его страхе...

— Каком?

— Как бы не остаться одному...

Она вновь принялась растирать ноги, растирать с таким усердием, точно хотела стереть мудреную клинопись шрамов.

— Ты убьешь его...

— Да можно ли убить его?

— Пойми: он ничего не просит для себя. Вот и дом...

Он убеждал себя: должен понять ее, должен.

Дом? Ну, разумеется, Варенцов строил этот большой дом с нею. И она видела себя в этом доме вместе с семьей своей. Она видела и Михаила в этом доме, хотя, быть может, еще и не знала, что «им» будет Михаил. Она видела детей своих в доме, их детей... А тут вдруг... Ленинград! Да нужен ли ей Ленинград? Кстати, Ленинграду, может быть, и не до нее, даже наверняка не до нее — чем больше город, тем ему меньше дела до таких, как она. Он вздохнул: вот они, издержки той самой минуты, когда она коснулась светло-русой прядью, золотистой на солнце, его глаза и началось сумасшествие его любви.

Ему стало жаль ее.

— Хорошо, утро вечера мудренее. Хорошо, — его рука дотянулась до ее предплечья, добралась до затылочка, легла на щеку. — Вот я приеду сюда через месяц и пробуду до осени... Только пойми: до самой осени. И все обдумаю, все обговорю и все сделаю. Я знаю себя: все сделаю.

Странное дело: то ли покой и тишина были в его словах, то ли в руке, что лежала сейчас на ее щеке и была доброй, но мигом в ней все улеглось. Стало даже как-то смешно, что всего пять минут назад она так растревожилась, беспричинно растревожилась. В самом деле, есть ли причина для беспокойства, коли он рядом. И еще: было доверие к его уму — не ведала, чтобы ум излучал силу.

Но тревога оставила ее лишь на минуту. Легко сказать: «Все сделаю», а как ждать до осени?

«Я сплю под старой яблоней, укрывшись пледом. Яблоня отцвела в этом году рано, листва не поспела за цветением, и крона не обнимает неба. Сквозь листья я вижу Большую Медведицу — сколько помню себя, столько и помню над нашим двором семизвездье Медведицы, на веки веков молодое... Вот эта картина звездного неба, дух захватывающая, обращает тебя к раздумьям о беспредельности мира, о зримости немыслимых расстояний, которые больше нашего воображения, о неспособности мысли поспеть за нашим зрением, хотя оно, наверно, и не столь совершенно. И сон идет след в след за мыслью, именно во сне вдруг является стремление объять звездные просторы — не можешь наглядеться, надышаться, напитать себя студеными ветрами поднебесья. А вот это, наверно, уже фокус, который может подарить тебе только сложное устройство механики сна, многослойные линзы нашего зрения во сне: звездную ширь воспринимаешь грудью, она, эта ширь, втекает в тебя, и от этого становится тоскливо и сладко внутри; чуешь, как звенят в тебе воздушные струи. Странно, но в этом сне есть свой черед, сон повторяется с силой неодолимой, кажется даже, что я жду его... Так было и в эту ночь, с той только разницей, что в полночь налетела на наш град невесть откуда взявшаяся кочующая тучка и прыснул дождичек, щекотнув затылок. Я укрылся с головой, но хитрюга дождичек изловчился и достал меня под одеялом, — это уже было похоже на наваждение, сон мигом покинул меня. Я открыл глаза — Ната. Это ее кинуло к старой яблоне в образе хитрюги дождичка. Я приподнял плед: «Прыгай!» Не я, а тепло повлекло ее под плед. Только сейчас я понял, как ее трясет и ломает... Да не этот ли ее холод полярный поджег меня? Я хотел крикнуть ей: «Уйди, я испепелю тебя!», но уперся в ее руки, неодолимые. Ее все еще трясло, но это уже были судороги плача, — никогда не думал, что она может так реветь... «Я люблю тебя, я люблю», — ее горячий шепот был едва слышен. Она лежала сейчас, разбросав руки, — лицо ее казалось обескровленным, укрупнились губы, она была непохожа на себя... А в ночи посреди дороги стоял Варенцов — он все видел, как она бежала из дома. «Да понимаешь ли ты, что сделала? — говорил он ей в ночи — он хотел кричать и стыдился крика, боялся, что его услышат. — Понимаешь?» Он не мог допустить, что она ничего не сделала, — он не знал ее, совсем не знал». Погоди, да не сон ли это? Сон?

Ната сказала Михаилу, когда пришло время сдачи зачетов по математике:

— А почему нам надо хорониться за Кубанью? Приходи к нам — у меня там... макитра пирожков тебя дожидается!

— А ты не боишься? — спросил он.

— Кого?

— Отца.

— Не боюсь...

— И я не боюсь, — заметил он неожиданно серьезно.

Михаил спросил себя: «А может быть, Ната права, и Варенцов не так плох, как привиделся Кравцову? Надо видеть и достоинства Варенцова? Дитя и дом свой держит в аккурате, да и просорушку не предал забвению — вертятся колеса... Накопитель жестокий? Вместо сердца мошна? И тут небезнадежно. И это поддается исправлению... Взял бы все это в толк, к слову, брат Егор и дал ему дело на своих больших землях. Варенцов бы сумел и лозу поднять на гору, и вырастить сады на каменных глинах предгорья... Стоит ли говорить, как бы это было полезно: и честолюбивый Варенцов возрадовался, и дело бы восторжествовало.