Савва Дангулов – Новый посол (страница 85)
Он ушел, а Михаила точно околдовали эти слова Разуневского: коли однажды ты представил себе человека рядом, не просто его отселить за пределы сознания. И, пожалуй, не хочется отселять. И не только потому, что общение с ним тебе приятно, в чем-то оно тебе необходимо.
Наверно, он ходил по городу в толстовке, в той самой, в которой изобразил себя на известном автопортрете. Надевал толстовку, сшитую из прохладной парусины, длинную, в просторных складках, и, взяв корзину, сплетенную из ивовых прутьев, белую и приятно невесомую, шел на базар. Ему интересен был сам вид южного торжища, плодоносность здешней земли, изобилие ее даров, то, что художники назвали бы добротностью из фактуры. Он смотрел вокруг и мысленно складывал натюрморты. Если вынести на солнце этот персик, то заметнее станет его румянеющая щечка и его ворсистость — красноватую щечку ты как-нибудь изобразишь, а вот эта ворсистость тебе под силу? Если осторожно наполнить корзинку вот этими крупными сливами, не коснувшись их руками, ты приметишь, что они одеты в едва видимую туманность, тончайшую, млечную, тускло-прозрачную, — нет, это не роса, но точно роса выдает свежесть и первозданность плода. Проведи ладонью по тугой поверхности сливы — и она станет глянцевой. Сумеешь это перенести на холст и воссоздать с той силой натуральности, какой заслуживает природа? В базаре есть торжественность праздника. Ему трудно нести корзину, но он готов не замечать тяжести — эта тяжесть радостна.
Когда он останавливается, чтобы передохнуть, он нет-нет да бросит внимательный взгляд через плетень — здешние плетни невысоки, и двор как на ладони. В картине двора есть некая живописность — точно и не город!.. «Заходи, сосед, — гостем будешь!» Он ставит корзину в тени тутового дерева, входит во двор — он здесь не впервые, знает, что ему рады. «Чем порадовать тебя, сосед? Есть молоко буйволиное, из погреба, а есть калмыцкий чай...» В говоре старика адыгейская напевность, как и адыгейская удаль... Вот чудо: окраску, которую сообщает русскому адыгейский, ни с одним языком не спутаешь. «А может быть, от обеда не откажешься — у хозяйки готов четлибжь, и пастэ готово, мы обедаем рано. Как ты, сосед? Вот чудо этот четлибжь: курица, напитанная красным соусом, ярко-красным, настоянным на перце, только и умеришь этот пожар шшенной кашей, густой и пресной, нарезанной ломтями, как хлеб, — пастэ. Как базар сегодня, сосед? Что привезли казаки из Курганной и черкесы из Кошехабля? Вот в понедельник пригонят лошадей и скотину — вот это будет базар! Пойдешь смотреть?..» И вновь, как это было час назад на базаре, он вдруг замечает в себе, как обостренно его внимание, как встревожен его взгляд: все, что он видит вокруг, интересно ему и по краскам... Вот этот красно-оранжевый соус четлибжь, ярко-белый, почти снежный кусок буйволиного масла, бело-желтая пастэ, золотисто сверкающая фабэ-халюв, выжаренная в масле и скрепленная горячим медом. Мысль, которая может прийти ему на ум, способна вызвать улыбку. В самом деле, когда все это возникает перед глазами художника, вначале появляется желание перенести дары Кубани на холст, а потом испробовать.
Не слишком ли ты дал волю фантазии и не уволокла ли она тебя бог знает куда? Да таким ли был Нестеров, когда сильной волной прибило его к далекому кубанскому берегу? Ну что ж, может быть, таким, а может, и нет, но ведь город и по сей день сберег многое из того, что мог увидеть он, а это уже не фантастика, не совсем фантастика...
Но вот чудо: чем больше действует воображение, тем естественнее вымысел, — не значит ли это, что воображение сродни действительности?
Еще голубизна, первородная, удержалась в зените, а небо уже приготовилось раскрыть звездное богатство. Точно набегающей волной застилает первую звезду свет солнца, а она выхватывается наружу, нетонущая... Всё отмерили часы солнца, звезда эта вызреет в урочный миг, ни на секунду раньше или позже. Ни на секунду? Возьми телескоп и обрати его линзы на небо, еще полоненное всесильной синью, — и в их выпуклую поверхность застучат, забарабанят капли звездного дождя, одна весомее другой. И туманный блин Меркурия, и млечный диск Венеры, и, конечно, Сатурн со своим веселым кокошником...
Михаил приметил: на грейдере появилась партия молодых рабочих. С виду они были скорее студентами-старшекурсниками, взявшими в руки лопаты, чем рабочими: в том, как они работали, было больше старания, чем сноровки. Да и хлопотливая радость, которая объяла их, когда они собрались к своему первому завтраку, накрытому на склоне взгорья, тоже была в какой-то мере студенческой. Но тут произошло непредвиденное: рыжебородый парень, отождествленный в сознании Михаила со свирепым ликом Ваньки-ключника — злого разлучника, вдруг встал над скатертью-самобранкой, разостланной на взгорье, и пошел к Михаилу.
— Получается как-то не по-братски: мы едим, а ты вкалываешь. Пошли... — сказал парень и сделал такое движение рукой, будто заранее отводил все возражения.
— Погоди, — воспротивился Михаил, — я привык все делать с открытыми глазами... С кем, так сказать, имею честь?..
Рыжебородый присвистнул:
— А вот это мы как раз сказать тебе и не можем...
Но Михаила вдруг осенил дар провидения.
— Не с Зеленчука, случаем? — созорничал он, отдав себя во власть этому дару прорицания.
— С Зеленчука! — расплылся в широченной улыбке Ванька-ключник — его восторг казался так велик, что осторожничать было бессмысленно. — Ну, теперь-то ты можешь пойти?
Михаил пошел. Шел и думал: «Значит, и Зеленчук решил внести свою лепту, немыслимо фантастический Зеленчук».
— А кто ты есть? — вдруг остановился рыжебородый. — Должен я тебя как-нибудь представить...
— А ты кто, ты именно? — спросил в свою очередь Михаил. — Мне тоже тебя надо знать.
— Я — Певцов, — ответил рыжебородый.
Михаил назвал себя.
— Значит... Ленинград? — восхищенно протянул Певцов. — Приехал на отчую землю? Что ни говори, здорово!.. Пошли, пошли!..
Михаил вернулся к машине и добыл из кошелки эмалированную тарелку с полукружием свежего черкесского сыра, что вызвало у парней — друзей рыжебородого — восторг неподдельный.
— Вот оно, полнолуние, как его восприняла земля! — воскликнул паренек в черных окулярах и показал ладони, заметно красные, — не иначе, ладони были стерты в кровь. — Полнолуние! — повторил паренек, а Михаил подумал: все ясно — астрономы!
В сумерки, когда, погрузив лопаты на грузовик, они двинулись нестройной и усталой толпой через город, Певцов, взглянув на подожженные вечерней зарей купола церкви, неожиданно спросил:
— А здешнего батюшку не Разуневским величают? — И, воодушевившись, предложил Михаилу: — Небось вечерняя служба, а? Зайдем... — И, не дождавшись ответа, произнес так, чтобы слышала вся группа: — В кои веки еще доведется побывать в церкви — зайдем, а?
Служил Разуневский. Каждый раз, когда он поднимался на алтарь, Михаил видел острый конус его головы и пламенеющий чуб его волос, какой-то неубранный. Свет горящих свечей был у него позади, и вокруг головы возник едва ли не ореол, совсем как у Георгия Победоносца, что смотрит со стены. Кравцов хотел получше разглядеть отца Петра и сделал усилие протиснуться ближе к алтарю, увлекая за собой остальных, но сделать это было трудно.
Михаил смотрел на молодых астрономов, и ему казалось: изумление, что выражали сейчас их лица, было таким, будто их взгляду явилось неизвестное светило.
— Это и есть... Разуневский? — спросил Певцов, когда они вышли на паперть.
— Да, конечно, — ответил Михаил. — Вам он известен?
— Пожалуй, — был ответ Певцова, заметно лаконичный.
Они сошли с паперти и двинулись к крашеной скамье, что была видна в пролете церковных ворот. Из рук в руки пошла пачка сигарет — курили молча, точно специально ухватили по сигарете, чтобы, не дай бог, не разомкнуть губ.
— Инопланетяне, — сказал Певцов и указал глазами на церковь.
— А может быть, мы... инопланетяне? — спросил паренек в черных очках и заставил улыбнуться.
— Готов согласиться: может быть, — ответствовал Певцов.
— Признаться, я представлял Разуневского иным, — сказал паренек, не выпуская изо рта трубки.
— Цивилизованнее? — нашелся Певцов.
— Можно сказать, и цивилизованнее, — согласился паренек с трубкой.
Кравцов смотрел на парней, оседлавших с завидной ловкостью скамью, и думал: как далеко от этой скамьи, крашенной свирепой зеленью, до паперти: сто, двести лет или вся тысяча?
И еще подумал Кравцов: нет, в их представлении о Разуневском не все так элементарно, как кажется Михаилу, — они о нем знают достаточно. И вновь на память пришли слова Варенцова о Разуневском и златокудрой Анне, живущей в поднебесье. Что бы это могло значить?
И Михаил сказал себе: спрошу Певцова о крале-золотоголовке. Да, вот так, в лоб: знает он ее?
— Этот ваш зеленчукский посад... вроде мужской гимназии? — осторожно начал Кравцов. — Одни мужики?
— Нет, почему же? И женщины!.. Небесный свод что кружева — ему женская зоркость и женская осторожность непротивопоказаны...
— Анна Коцебу... это и есть женская осторожность?
Певцов смешался: ему еще надо было установить, как возникло в сознании Михаила имя Анны, откуда оно явилось, с чем сопряглось.