реклама
Бургер менюБургер меню

Савва Дангулов – Новый посол (страница 68)

18

Признаться, на сердце как-то потеплело, когда машина ткнулась в железные ворота дома госпожи Лучии.

Лоба ввел машину во двор, поставил в гараж. Он вернулся оттуда с доброй пачкой писем.

— Да откуда у тебя письма, и такая тьма?

— Секрет, — улыбается Лоба.

— А все же?

— Это мне белобрысый хлопчик... приносит и складывает... Дима Родин... чтобы не томился Лоба...

— Почтарь?

— Какой почтарь! Он вроде нарочного при штабе... Ключ от гаража? Невелика тайна — показал ему ту полку...

Я подождал, пока Лоба прочтет все письма.

— Ну как?

— Сын пишет... — поднял на меня строгие глаза Лоба, — небогато слов, и вроде печали в них нет, да только чую: тяжело там... «Наша возьмет», — говорит. Да, возьмет — это верно, но сколько еще крови прольется...

Он не выпускает из рук письмо сына, перечитывает его еще и еще, будто силится отыскать что-то вне строк.

Мне хочется отвлечь Лобу от невеселых дум.

— А с Кубани? Что пишут с Кубани?..

Он машет рукой, не в силах сдержать улыбки.

— Бабка Катря пошла на Чамлык чирики мыть и часы выронила. Ночью хватилась, а часов нету: «Ах» да «ох», подняла Серегу — и с ним на Чамлык. Часы, конечно, там. Беда! Ей те часы нужны, как борзой подковы. Скажи на милость, что ей по тем часам справлять, какую надобность? Разве только... до ветру сбегать...

Он кладет на колени всю стопку писем, любовно разглаживает.

— Пишут: сады уродили...

По-прежнему дом Ионеску мертв. Иногда в течение полумесяца мы никого не видим во дворе, окна полузашторены, тяжелые гиревые замки берегут покой погреба, гаража, кладовой. У дверей дома стоит опрокинутое ведро, точно так же, как оно стояло неделю назад, с той только разницей, что донышко порыжело от ржавчины. Очевидно, в доме есть телефон, но даже тогда, когда окна полуоткрыты, звонков не слышно.

Ионеску не дает Лобе покоя, но мой старик скрывает это. Иногда ему не терпится, он отделывается шуткой.

— И чего он на меня дуется, товарищ майор, а? — вдруг спрашивает меня Лоба. — Неужели ему колодезной воды жаль? Вот исправят водопровод — замок к колодцу прилажу и ключ ему отошлю: пусть себе пьет эту воду на здоровье — поправляется.

Лоба не знает покоя: он хочет в своих мыслях об Ионеску добраться до самых корней. Его мысль работает упорно: почему Ионеску обрек себя на затворничество, как он поведет себя завтра?

— Смотрите, товарищ майор... — вдруг обратит Лоба любопытный взгляд к дому соседа и ткнет кривым пальцем куда-то в небо. — Видите? Да вы не туда глядите — на трубу глядите, на трубу! Теперь видите? Дымок!

— Завтра воскресенье — никак большую печь затопили, — говорю я. — Готовься — на пироги позовут...

— Не позовут, товарищ майор, — улыбается Лоба.

Ионеску скрыт от нас толстым деревом створчатых ставен, плюшем портьер, но это совсем не значит, что он не видит того, что происходит на соседнем дворе.

— Взгляните на окно Ионеску... Видите? — вдруг скажет Лоба. — Чудной человек! Вот так станет у окна и глядит на меня... часами глядит! Не привык я, когда на меня вот так смотрят, и вспугнуть неловко...

Эти люди не сказали друг другу и слова, а могли бы сказать. Неспроста они так смотрят друг на друга. Что-то хранит их взгляд. Каждому из них будто бы нет дела до другого, и кирпичная ограда, стоящая между ними, словно разъединила их намертво. Но ведь это не так. Да и кирпичной ограды нет, как нет и метровых стен особняка, и два человека стоят едва ли не лицом к лицу...

Но сегодня произошло нечто необычное.

Едва синеватые осенние сумерки заволокли город, как вспыхнули освещенные окна соседнего дома, все окна.

Лоба должен был явиться в гараж с минуты на минуту, и я вышел на улицу. К Ионеску съезжались гости.

Подъехал фаэтон на дутых автомобильных шинах, старомодный лимузин с тальным борзым на радиаторе, пролетка с плюшевым сиденьем, громоздкий «фиат» с неистово гудящим мотором и еще, и еще.

Это был необычный съезд гостей.

Багровые, малиновые, фиолетовые затылки. Усы, распушенные, нафабренные, нарочито неубранные, усы твердые и острые, неестественно черные. Котелки, котелки, котелки. Лысины, лысины, лысины (росли когда-нибудь на человеческой голове волосы?). Головы, которые природа освободила от волос, чтоб показать, как они диковинно неопрятины, Головы в виде пасхального кулича, вывалившегося из формы или прихваченного холодком и так не успевшего взойти. Трости, стеки, палки с резными набалдашниками — олень, гончий пес, гиена, кобра.

Женщины в вуалетках и без вуалеток, откровенно седые и стыдливо закрашенные, женщины с усталыми, почти сонными глазами и застывшим в негасимой улыбке ртом, длинные пелерины, обремененные обильным мехом, и «обдергайчики» полупоместных, оскудевших и разорившихся.

Подошел Петер. На его костлявых плечах неудобно лежала фаянсовая раковина с продавленным дном. Он постоял минуту, посмотрел исподлобья (иначе он и не мог смотреть — на плечах у него была раковина), усмехнулся:

— Сегодня четверг? Первый четверг октября? День дамы крест? — И двинулся дальше.

Прошумела к вечерне Лучия. Не останавливаясь, взглянула на освещенные окна соседнего дома, точно медленно пересчитала их:

— День трефовой дамы, говорите? Не будьте... — она хотела сказать что-то очень резкое, но осеклась. — Просто Христа распинают вновь...

Пришел наконец Лоба. Он долго смотрел на соседний особняк — не случалось ему видеть дом Ионеску таким.

— Четверг? Первый на этом месяце? Петер как-то сказал, что прежде каждый четверг сюда собирался... как это сказать... весь голубой Бухарест. Зачем? Покидать картишки? Пустое! Правду распинают здесь!

Осень на исходе. Дни давно пошли на убыль, но все еще велики. От утренней зари до вечерней — без малого вечность. Они движутся неторопливо и тяжело, эти дни, будто бы крестьянские возы, что поутру стекаются на большие бухарестские базары. Нагруженные головастыми кочанами капусты, кошелками с морковью и луком, мешками с яблоками и картошкой, тяжелые возы скрипят и покачиваются. Они стекаются из Джурджи, Черновод, Арджеша нескончаемыми реками. Кажется, что в день, когда они заполняют город, он заметно добреет.

Из-за Днестра с необъятных молдавских степей подули холодные ветры. Листва в бухарестских парках потемнела, сизо-черной рясой укрыла пруды. Ветер догола раздел деревья. Убавились дни, небо стало ниже, из открытых дверей запахло жильем, устоявшимся запахом человеческого очага. Город заметно обезлюдел. Низко, над Патриаршей горой, над плоскими крышами блоков, над куполами бисерик шли тучи. Они шли нестройной гурьбой, точно отары овец, что в эти дни спускались с гор в долину и двигались открытой стерней к пустынным полям Добруджи, к морю.

Со дня на день ждали снега.

Лоба добыл добрый брусок дуба и принялся ладить сани. Он споро орудовал отточенным топором, выстругивая полозья. В эти дни я часто видел рядом с ним внучку Ионеску. Она сидела поодаль от Лобы, с опаской поглядывая, как искрами летит щепа из-под топора. Когда затихал топор в сильных руках Лобы, девочка подбиралась к Лобе и, желая обратить на себя внимание, принималась стучать ладонью по кирзовым голенищам солдата. Лоба клал в сторонку топор и смотрел на Ленуцу. Странное дело: его взгляд был строг, будто он смотрел не на ребенка.

Но Лобе не суждено было закончить сани. Я получил предписание выехать на заре в Банат.

Нам пришлось нелегко в этот раз: в степи было много снега. В неярком свете пасмурного дня он лежал дымчатой массой, отливая тусклым притушенным блеском на холмах. Нередко машине приходилось идти по первопутку, взрывая цельный пласт. Нелегко давались балки — ветер завалил их снегом. Долго мне будет помниться ночь, проведенная в пологой степной балке под Крайовой, тревожный рев машины, врезавшейся в снег, мерцание беззвездного неба, лицо Лобы, припаленное морозом, и ровное горение зари над открытой степью; когда поутру едва ли не на своих плечах мы вынесли машину из балки.

Мы вернулись в Бухарест уже в марте. В Бухаресте сошел снег, и земля была щедро напоена его талыми водами. Было всего восемь часов вечера, но улицы обезлюдели. Мы въехали в город со стороны Котрочени. Деревастые сады Котрочени стояли недвижимо. Их ветви густо почернели, но были все еще обнажены. Казалось, утром взойдет солнце — и молодая листва опушит ветви, вернув им жизнь.

Пошли особняки Могошайи: железные ворота, опрятная полоска асфальта вдоль ограды. Лоба прибавил скорости.

— Вот так всегда, как почует дом наша пегая, так и побежит шибче, — пошутил Лоба, но от шутки этой почему-то пахнуло холодом.

Мы свернули на нашу улицу и увидели идущего впереди Апро Петера. Он нес на плечах кусок водопроводной трубы. Поравнявшись с Апро, Лоба остановил машину.

— Садись, братушка Петер, подвезем...

Апро помялся, показал глазами на трубу: куда, мол, с ней?

— Ничего... садись.

Петер долго кряхтел, пытаясь внести трубу в машину.

— Как живешь, Петер?.. — спросил Лоба, заметно приободрившись. — Что нового?..

— А какие у нас могут быть новости? — печально заметил Петер и, помедлив, сказал: — Лучия ушла — вот новость. Зачем только мы капусту рубили с Лобой? — попробовал улыбнуться Апро, но Лоба был нем. — Она давно бы ушла, — добавил Апро серьезно, — да родственники не пускали. Пугали: «Позор, позор!» Она терпела, терпела... Когда-нибудь это должно было кончиться... Весна! А две недели назад бросила все и бежала... Все бросила! Ничего с собой не взяла... Ну что ж, ее и голую любой возьмет. Она хорошая... красивая. У нас говорят: «Солнце в сундук не уложишь». Одного не пойму: зачем ей нужно было столько табуреток?.. — Он умолк, внимательно оглядел нас. — Ну, вот я приехал... Я сойду...