Савва Дангулов – Новый посол (страница 6)
— Постой минутку, — сказал он, удерживая ее подле себя. — Маме совсем плохо. — Он сдавил ее — объятия его были каменными. — Я сказал ей вчера...
— Что?
Он вдруг принялся ее целовать — этакого проворства не было прежде. У нее было желание расковать его железные скобы и провалиться. Обязательно ей провалиться. Казалось святотатством то, что происходит. Что могло прийти ей на ум сейчас? Неведение, спасительное неведение сберегло ей прежний лик, а она уже была иной.
— Не надо! — крикнула она и побежала к дому. — Не надо, не надо!.. — бежала она и кричала.
А он стоял, неожиданно сникнув: всё ожидал — не ожидал этого. Все мог понять — не мог понять происходящего. Истинно, душа человеческая — тьма первозданная: глядишь в нее и ничего не понимаешь, если даже очень хочешь понять. Но вот что он должен был сказать себе: не понимал, напрочь ничего не понимал, а жалел ее. Остро, до кричащей боли было жаль ее. И еще: было ощущение беспомощности. Даже чуть-чуть смешно: никогда не был таким беспомощным.
В полдень он заехал за ней и повез на кирпичный. Они сидели, как всегда, у окна. Она читала книжку, а он слушал. В книжке речь шла о войне, о страдалице Волге, о понтонах, идущих с одного берега на другой, о снарядах, рвущих понтоны, а он ловил в ее чтении другое... «Я люблю тебя, — будто говорила она. — И все в наших отношениях вечно... Все вечно, и ничто не в силах их разрушить...»
Но она должна была спросить себя: «Да так ли он... прост? Так... слеп? Не догадывается?..» В ее сознании и теперь стоит вот это его: «Алыча?» и еще раз: «Алыча?» А может, догадался да отмел? Напрочь отмел во имя того, что больше всех злат?.. У нее полились слезы, взяли и полились.
— Да ты что так? — Он поднес ладонь к лицу, промокнул слезы. Ладонь большая, укрыла все лицо, и пахнет сеянкой — сколько же радости в этих запахах.
— Я люблю тебя, Гоша, люблю... — произнесла она, однако ладони его с лица не сняла. «Попробуй неси эту тайну всю жизнь? — спросила она себя. — Пытай его и себя? А вдруг эта тайна рухнет, что тогда?.. Не хочешь спросить себя об этом, да спросишь». — Я люблю тебя, Гоша... — повторила она тихо и ткнулась влажным лицом в его ладонь.
А трава на кирпичном не красная, а ярко-зеленая, не тронутая майским зноем. И белолистки, одетые густой листвой, на матово-белой, мерцающей на ветру подкладке. И тополя как тополя, с ощутимо толстой, чуть взвихренной ветром кроной, неколебимые в своей немыслимой стройности, точно впаянные в небесный свод. Всё, как в Белом Колодце. Да и Гошин дом чем-то похож на дом самой Ирины: шифер не поизносился, ставни выкрашены темной зеленью, и пол подновлен охрой. Это все Сергеевна — Гошина мама. Гоша как-то сказал, что у нее это лето было вон каким горячим. Однако с какой стати она принялась белить да красить? В своем незавидном положении с какой стати? Не потому ли, что собралась в дорогу, дальнюю, самую дальнюю?
Конечно, все это не прочтешь в ее строгих глазах, которые она обратила на Ирину со своей невысокой лежанки.
— Молчи и слушай. Видишь сундук? Отрез шевиота темно-синего — тебе, отрез маркизета — тебе, отрез шевиота синего — тоже тебе...
— Да теперь из шевиота не шьют, Евдокия Сергеевна... — улыбнулась она.
— Значит, не шьют? — опечалилась старая. — А в наше время лучшего и материала не было — мягкий и блестящий, как масло!.. — Она отвела седую прядь со лба, заправила ее за ухо. — А как... муфту? Возьмешь в руки по морозу, а? — Она потянулась к комоду, стоящему рядом с кроватью, норовя открыть верхний ящик. — Муфта лисья — хочешь так, а хочешь шапку сотвори!..
Пока извлекали старую лису из комода, Евдокия Сергеевна устала — лежала недвижимо, скосив глаза на грудь; кажется, ткань ее исподней рубахи вздымалась — Евдокия Сергеевна это видела.
— Рукой не могу повести, чтобы не отозвалось в сердце, — сказала она, — надену носок и жду, пока сердце успокоится... Все думаю: сумею надеть второй или вот так умру в одном носке...
Она умерла по-иному: хотела дотянуться к стакану с водой и, не дотянувшись, уронила руку. Ее так и нашли: рука свисала с кровати.
Нелегкую задачу задала им мать. Они точно примерялись, как подойти ко дню, что виделся впереди. Гоша, может быть, и решился бы назвать этот день, да ненароком боялся оскорбить память матери. Все было в их власти, не во власти их было приблизить или отдалить этот день.
Вот они и вернулись к прежней своей жизни, к ее раздумчивым циклам, повторив их в подробностях. Все так же встречались в вагоне рабочего поезда за пять минут до отхода и ехали вместе до полустанка, а потом он провожал ее до Белого Колодца. Она пробовала ему читать книгу вслух, но он плохо слушал. Она понимала, что, была бы его воля, он сломал бы эти циклы и перевез бы ее на кирпичный, но воли его тут не было.
А место у противоположного окна, где сидел человек с заячьей губой, было занято его дружком, тем, что носил и зимой, и летом фуражечку с черным козырьком, тронутым нетускнеющим лаком. Да и глаза человека в фуражечке были ярко-черными, заметно лакированными, — все чудилось, что парень с заячьей губой оставил их, чтобы они продолжали смотреть в упор: была в них дерзость нескрываемая, быть может, даже вызов. Он пробовал улыбаться. Блеснет своими лакированными глазками и улыбнется. Того гляди, улыбка обратится в слово, готовое полымем полыхнуть.
Как-то, улучив минуту, он подошел к Ирине и, остановив на ней свои лакированные глазки, произнес:
— Привет вам, сами знаете... от кого... — и, ухватив козырек, надвинул фуражечку на глаза, при этом улыбка продолжала мерцать.
Она подумала: вот так, против воли человека, в нем вдруг образуется двойная жизнь. Она рушит душу человека... Было такое чувство, что кто-то все время идет тебе вслед. И ты слышишь, как он напирает на шаг, убыстряя его. Как в ту ночь на подходах к балке-расщепихе. Но что можно сделать? Бежать? Да, собрать нехитрый чемоданишко и рвануть... Но куда бежать? На Север, на Север — куда еще? Одной?.. А может, бежать нет смысла? Может, надо явиться к Гоше и все рассказать? Он ведь добрый — поймет... Но все ли зависит от его доброты? Есть, говорят, в мужике такое, что дано ему его мужицкой сутью и живет само по себе. Ничего нет страшнее этой его страсти. Взбунтуется — и не совладаешь, не найдешь управы. Неодолима эта сила в мужике. Нет ее сильнее и, пожалуй, темнее.
В начале осени выходил год, как ушла Евдокия Сергеевна, а на исходе осени решили сыграть свадьбу. Ирине померещились страхи. Все казалось — явится этот сладкоглазый и все порушит. К концу лета вдруг началась жара, какой не было и в июне. Пропал сон у Ирины, начисто пропал. Как ни проснется — все звезды в окне. Подруги засмеяли Ирину: «Да в радость ли тебе свадьба? Вон в какую худышку обратилась!»
Все имеет свое начало и свой конец: отшумела свадьба, как будто ее не было. Гоше хотелось взять в одну руку молоток, в другую пригоршню гвоздей, пойти по усадьбе, приколотить в заборе доску, поставить покрепче на петли калитку. Гоша стучал молотком, а Ирина была рада-радешенька. Казалось, чего радоваться простому стуку молотка, а было радостно. Чудилось, что жизнь ладится вопреки всем невзгодам. Время от времени Ирина выглядывала из окна, которое не заставил ее закрыть и приближающийся вечер, чтобы отыскать глазами Гошу. Калитка была распахнута — он и в самом деле крепил петли. Но в следующую минуту она увидела мужа на скамейке, что была врыта под старой яблоней, Сумерки уже достаточно сгустились, и человека, сидящего с Гошей, распознать было не просто, но выдала фуражечка гостя, вернее, ее лакированный козырек — он и в сумерках блестел неудержимо. Она закрыла глаза, привалилась к стене. Неизвестно сколько простояла. Когда открыла глаза, скамейка посреди двора была пуста, а калитка все так же распахнута. Видно, они ушли, забыв закрыть калитку. Эта распахнутая настежь калитка, казалось, объяснила все.
Ирина выбежала на улицу. Как будто бы еще вчера улица не гудела от шумной свадебной толпы, не полнилась людским столпотворением. Поселок стоял на взгорье, и степь, в которую низвергалась бегущая мимо дорога, была еще видна далеко, хотя закат погас — его отблески, как перья плохо ощипанного петуха, торчали там и сям.
— Гоша! — крикнула она и подивилась, как слаб ее голос: да разве перекричишь этакую степь. Она побежала вслед дороге, и ее вынесло на кручу. — Гоша, Гоша! — крикнула она что было мочи, но голос ее утопила степь. Она не помнит, как дотянулась до каменной плиты, которой был будто выстлан холм, — казалось, камень напитался полуденного солнца и сейчас отдавал его. Наверно, холод, что пробудился в камне, привел ее в чувство. Она вдруг вспомнила, что оставила все двери дома открытыми, — в ней возник испуг, но его было мало, чтобы оторвать ее от камня.
Его теплая ладонь пробудила ее — она встала.
— Это ты?
— Я.
Он сказал «я», но она не увидела его. Ночь скрыла его. Он был, и его не было.
— Я хочу сказать, что не сказала до сих пор... — произнесла она.
— Я знаю уже все сам, пойдем домой...
Она ощутила у себя на плече его ладонь — ладонь дышала теплом и мукой-сеянкой, запах был давним, его берегла память — для нее и прежде в этом запахе было дыхание добра.