Саша Черный – Саша Чёрный (страница 67)
И вот, в самый разгар охоты, когда они так уютно на птичку облаву вели, — над головой шаги. Пауза — и резкая фиоритура с ударением на каждом слове: «Это что значит?!»
Жена, оказывается, вернулась, американским ключом дверь открыла. В коридоре свет, из спальни охотничьи возгласы доносятся, из-под кровати четыре ноги, как клешни, торчат: две знакомые, две незнакомые… Надо ведь в ее положение войти тоже.
А за женой сзади жилица, застарелый уксус в розовой шляпке — бюро у них по случаю порчи электричества раньше закрылось. Стоит, тонкие губы облизывает и на паркетный пейзаж в лорнет смотрит.
Служанка-бретонка в это мгновенье изловчилась, добралась до своей птички, в кулак ее зажала. Вылезла из-под кровати, сказала, как полагается, «мерси месье дам» и, пророкотав по коридору каблучками, хлопнула входной дверью.
А Глеб Ильич, смахивая с себя пыль и довоенную паутину, только было собрался весело и простосердечно рассказать о своей неожиданной охоте, — но жена, не сводя каменного взгляда с переносицы Глеба Ильича, острым шепотом повторила:
— Что же это значит?
— Птичка… — начал было жизнерадостно Глеб Ильич.
— Птичка? — отозвалась захлебнувшимся эхом жена. Сколько иногда можно накачать удушливого газа в одно маленькое, невинное слово, — ни один военный химик представить себе не может.
И вот ни с того ни с сего, без всякой видимой причины, бедный Глеб Ильич стал багроветь… Как закатное перистое облако над заливом, как шиповник, облитый первыми лучами рассвета, как раздуваемая ветром бенгальская спичка, как хамелеон, свалившийся с ветки на красный ковер…
И жилица, с наслаждением впивая недобросовестными глазами эти розово-кораллово-ало-багровые переливы, покачиваясь на ехидных бедрах, у дверей, вдруг свою начитанность обнаружила и прошелестела, ни к кому не обращаясь, как в пьесах пишут, «в сторону»:
— Да. Птичка. У Достоевского рассказ такой, между прочим, есть: «Чужая служанка и муж под кроватью».
Достоевского даже, ехидна, подтасовала. Рассказ ведь все-таки не совсем так называется.
Расскажите про такой случай мужчине, он, конечно. Глебу Ильичу сразу полное доверие окажет. Мужчины народ прямой, доверчивый. Посмотрят главному действующему лицу в глаза, увидят — выражение ясное, детское — зачем же из птички слона делать. Но женщины… Вот об заклад побиться можно: девяносто пять процентов прочтут и ухмыльнутся. «Птичка… Расскажите, сударь, моей бабушке. А почему ваш Глеб Ильич ни с того ни с сего краснеть стал?»
Да невольно же покраснеешь, когда тебе с каменным прокурорским недоверием в невинные детские глаза смотрят.
КОФЕ ПО-ТУРЕЦКИ
В часе езды к северу от Парижа — глушь, провинция. Городок у перекрестка шоссейных дорог спит. Ставни плотно прильнули к окнам. На единственной улице, вьющейся вдоль шоссе, тьма и ветер. Только в окне колониальной лавки тускло золотится свет — толстяк-лавочник зевает и подсчитывает выручку.
Вбок за пустырем, поросшим увядшим бурьяном, тянется старая щербатая стена, отделяющая двухэтажное «шато» от глухой дороги и мокрых полей. Сквозь выгнутые копья ворот видна в глубине резная уютная дверь подъезда, над подъездом — балкон на двух витых колонках. Нижние окна освещены, за полупрозрачными шторками движутся силуэты, звенит женский смех. Русский раскатистый бас крякает, и высокая фигура — на голову выше шторки — делает широкий пригласительный жест.
— Попросил бы садиться! Попарно, господа, попарно! Кто с кем пуговицу крутит?..
Владелец «шато» — попросту говоря, купленного по дешевке заброшенного барского особнячка с огородом, — штабс-ротмистр Ломшаков справляет день рождения: сорок шесть лет — предзакатный возраст. Гости наехали из Парижа, все больше шоферы из эмигрантского офицерства, вон их три машины чернеют под фонарем в раскрытой пасти сарая. Со двора, впрочем, голоса гудят глухо, сквозь запотевшие стекла смутно мелькают за шторками, точно смытые рыжим ламповым светом, лица. Но внутри картина отчетливее, краски ярки, румянцы щек и свекла винегрета горят пожаром, и голоса, промытые первыми рюмками кальвадоса. звучат свежее и выразительнее.
Ломшаков живописен. Сидит верхом на стуле, словно на своей эскадронной кобыле. Зад в такт жестам ходит вверх и вниз, бурые галифе подшиты замшей, левая рука на отлете расправляет бакенбарду, правая орудует графином.
— Ковальский, ихтиозавр, очередь пропустил! Счетчик, брат, смазан, нечего дурака валять… Ольга Платоновна, бриллиант, выберите для него огурец, который помужественнее… Заметано!
Символически чокался глазами с остальными, с остервенением глотал рюмку, будто серной кислотой давился. и закусывал бакенбардой: пожует кончик и вытолкнет языком.
— Господин капитан. Вот черт, анафема!.. Да оторвись ты от дамы, полип несчастный! За тобой в углу второй графин. Гони сюда! Заметано!..
Длинная волосатая рука подливала направо и налево, а волчьи зоркие глазки следили, чтобы все шло по чину, чтобы никто не отставал, полувысосанных рюмок на стол не ставил и на легкое виноградное не переходил. Дамы — дело другое, пусть хоть липовый цвет сосут, — емкость у них детская, чуть что головка виснет. Впрочем, иные не хуже мужей опрокидывали: дорога была дальняя, холодная, в автомобилях все дамские внутренности замерзли.
В тени под часами сидела над пустым бокалом Ломшакова — Мэри Георгиевна — сероглазая тусклая англичанка, похожая на органиста, который одной тапиокой питался. Серые локоны, будто вязаная бахрома из шерсти, чинно висели над ушами. Увядшее личико было подобрано и спокойно.
Какой мягкий и хороший этот русский язык!.. Слов она не понимала, но, должно быть, слова были все братские, задушевные: «чучело короховое», «Казерог Твердопупович», «мордальон»… Надо будет в словаре посмотреть. И как приветливо улыбались лица в ответ на эти слова. Дамы тоже были пресимпатичные. Чокались, правда, слишком часто и пробками в своих визави бросали. Но, может быть, это русский обычай и в дни рождения иначе нельзя?..
По-французски Мэри Георгиевна тоже не говорила, но к ней и без разговора сразу все привыкли — сидит, молчит, улыбается, и расчудесно. И ее же, хозяйку, угощали: «Сделать вам, родненькая, бутерброд с печенкой?» «А это балычок. Угодно?» А когда она кетовую икру за варенье приняла и хотела ее в чай бухнуть — сразу к ней десять рук потянулись: «Ради Бога!» Задушевные люди… Вот только кальвадоса не могли заставить ее выпить. Разве станет квакерша-англичанка грешный брандахлыст пить. Ни-ни!
Детскими сорокадвухлетними глазами смотрела она по сторонам, — шумят, едят, чокаются. В буром табачном дыму расплывались пестрые закуски, носы и подбородки. Плотный мистер Шаповаленко, перегнувшись через стол и весь побагровев, поцеловал Ольгу Платоновну в самое плечо, чтобы не сказать больше. Тоже, должно быть, русский обычай… Квакерша задумалась: как часто у них бывают дни рождения? Чуть только муж в Париж закатится — все у него чье-нибудь рождение. Потом именины, потом крестины. Два дня «преподобную Запеканку» праздновал — драгунский будто праздник. А недавно новоселье справляли, когда она этот дом с огородом по случаю для мужа купила. «Вспрыскивали», как перевел ей муж… Тоже задушевный обычай! Только вот в столовой пятно на обоях осталось: из африканского лука в бутылку с мадерой стреляли, бутылка и разлетелась.
Мэри Георгиевна прижала узкие, шафранные ладошки к вискам — опять мигрень — и тихим призраком поднялась к себе в спальню. Пусть веселятся, — славный народ. Сверху еще приятнее прислушиваться: голоса гудят так глухо и дремотно, словно пчелы над цветущей липой. Ба-ла-лай-ка попискивает. И кильками не пахнет… И окурок из соуса провансаля перед глазами не торчит. Муж ее, Вольдемар, такой рассеянный: чуть рождение или новоселье, всегда окурки не туда кладет, куда надо…
Никто сначала и не заметил, что англичанка ушла. А потом, когда заметили, точно общий корсет на спине у всех расстегнули: свободно вздохнули — милый она человек, можно сказать, без пяти минут ангел… Но простым смертным, веселым и грешным, особливо когда они день рождения справляют, всегда ведь в присутствии ангела чуть-чуть стеснительно. Даму в плечо или куда-нибудь выше ватерлинии поцелуешь (а почему бы, черт возьми, не поцеловать?) — глазами с ангелом встретишься, и сразу точно тебе кнопкой ухо к стене пришпилили. И вообще…
К двум часам ночи выдули все, что можно было выдуть. Только керосин и уксус на кухне остались. Но ничего, держались стойко. Никто к ножкам стола не сполз. Наоборот: части туловищ над столом держали себя особенно осанисто и прямо— вот, мол, выпито… а гусиную лапу в чужой рот не положу! Будьте покойны! Только в речах легкая заминка появилась. Выстрелит в середине слова икота, глаза удивленно вытаращатся, и вторая половина слова естественно с некоторой благородной оттяжкой выползет. Сам Ломшаков даже как будто трезвее стал. Упер руки в бока и, посасывая бакенбарды, сосредоточенно думал: «Нет ли еще чего-нибудь жидкого в доме?..» Упорно думал. Полька-служанка, шустрый обрубок с красными локтями, уволокла на кухню обглоданный скелет гуся, покосилась на хозяина и так в гуся носом и фукнула. Смешливая была девчонка! Ломшаков только зыркнул ей вслед — и ноги в шлепанцах, запнувшись о порог, молниеносно нырнули в коридорную мглу.