Саша Черный – Саша Чёрный (страница 49)
Туда-сюда глянули, на легкие ножки встали: нет Ангела и следа, будто облако, растаял.
Бросились они по кустам, видят, поодаль, у самой воды, сидит под лозой их Антоша, плечики у него вздрагивают, крылами лицо прикрыл, навзрыд рыдает.
— Что с тобой, лебедь? Кажись, твой и здоров, и не на замечанье… С чего плачешь-то, ангельский лик свой уманишь?
— Ах, братцы, беда. Поди, сами знаете — мой-то в роте всех тише, всех безответнее. В иноки б ему, а не в солдаты… Портняжил он все между делом, по малости. То вольноопределяющему шинельку пригонит, то подпрапорщику шароварки сошьет… То да се — десять целковых и набежало… Хотел матери убогой к празднику послать. Старушка в слободе под Уманью живет, только тем и дышит, что от сына ей кой-когда перепадает. Ан вот сегодня и прилунилось: скрали у моего солдата всю выручку, и звания не осталось…
Всполошились тут Ангелы, кругом обступили, крылами, как ласточки в грозу, так и шелестят.
— Да кто ж у него мог скрасть, милая ты душа, когда он из роты-то и не отлучался? Что говоришь-то, подумай…
Отпустил Ангел еще ниже голову, тихо ответ подает:
— В роте и скрали. Простите на горьком слове — да что же и скрывать-то…
Насупились Хранители, друг на дружку и не взглянут. Кто же взять-то мог? Нет у них в роте такой темной души, чтобы у своего брата-солдата воровским манером последнее огребать.
Спрашивает тут первовзводного командира Ангел:
— Доложил твой, что ль, по начальству?
Антошин Ангел резонно ему докладывает:
— Не таковский мой, чтобы жалиться… Да еще перед самым смотром катавасию заводить. Что ж срамоту ни шест вывешивать. Шестая наша рота, как орешек, ужели мы же ее под каблук… Честь не десять целковых стоит, а ежели бы на кого мой солдатик подозрение и имел, уши б себе заткнул, рот завязал. Я от вас со своим огорчением в сторонку деликатно ушел, а вы меня сами нашли да распатронили…
Ведь вот какой Ангел понимающий оказался.
Разошлись крылатые кто куда. Луна за облако скрылась, кусты вурдалаками принахмурились. Отличилась шестая рота, что и говорить…
Выступает тут из-за темного дуба чернявый Ангелок, из себя не ахти какой, щуплый да хмурый. Около Антоши наземь сел. к плечику его прикоснулся:
— Не кручинься, голубь. Узел крепко завязан, да авось я и развяжу. Деньги-то ведь мой скрал — Брудастый…
Антоша так на него крылами замахал:
— Что ты, что ты! Ветер слышал, ночь унесла… Снежок подпал и следок застлал. Чего же зря расковыриваешь?
Однако ж Ангелок свою нитку разматывает:
— Хочешь не хочешь, а я этого дела так не оставлю. Тебя мне и не надобно. Сраму и на воробьиный клюв не будет… Только ты мне своего чистого покрепче усыпи, пока я дуботолка моего в смягчение приведу… Тоже и я препорученную мне черную душу выполаскивать-то должен.
Так строго сказал, что встал Антошин Ангел, низко чернявому поклонился и со смирением ручки скрестил.
— Делай что хочешь. А уж мой до зари камушком пролежит…
Не спит Брудастый. На локоть облокотился, все на Антошу посматривает, что супротив на койке в носовую жилейку высвистывал, — в печени у него. Брудастого. так и саднит.
«Ишь дрыхнет — будто и не у него украли… Дите стоеросовое. А тут сдуру в чужой сундучок раскатился — благо открыт был. Вот теперь сам себя на вертеле и поворачивай. И зачем крал, бес его кривой знает! Не светило. не горело, да вдруг и припекло… Попросить у Антошки, как следовает, — он тебе рубашку последнюю с крестом отдаст, лампадная душа… Не пожалился ведь никому. Чистоплюй Иванович. Молчан-травку проглотил. только с лица побурел. Поди и не себя он теперь жалеет, а того, кто себя потерял, на убогое солдатское добро позарился. Ведь вот этакая-то вещь более всего и пронзает…»
Не спит Брудастый, поворачивается. А над ним будто темное крыло ходит, слова острые навевает:
— Что, солдат, сам себя накаливаешь? Кто тебе чехол на балалайку ко Дню Ангела сшил? Антошка. Кто на маневрах, как ты притомился, винтовку твою на себе пер? Антошка… А он ведь и сам, как лучинка… Кто за тебя, темного, письма домой пишет, обалдуй ты безграмотный? Кого ограбил?.. Антошка простит — стерпит да тебе же еще штаны задарма залатает, — а что ж ты мамашу его хлеба к празднику лишил? Что ж я с тобой делать буду, ежовая твоя голова? Хочь бы откомандировали к другому — тошно мне с тобой, нет никакой возможности…
Скрипнул Брудастый зубом. И не спит будто — откуда ж голос такой занозистый.
— Вставай, вставай… Чего кряхтишь-то, как святой в бане… Умел в яму лезть, умей и выкарабкиваться.
Не видно пылинки, а глаза выедает… Терпел он. терпел, однако ж не чугунный — долго ли вытерпишь. Видит, дневальный, к нему спиной повернувшись, сам с собой в шашки за столиком играет. Скочил солдат на пол. по-за койками в угол пробрался, десятку из-под половицы выудил да тихим манером, подобравшись к Антошиной койке, под подушку ему ее и сунул.
Сразу ему полегчало, будто чирий, братцы, вскрыл. Завел он глаза, одеяльце на макушку натянул. Только уснул — ан и во сне хвостик-то остался. «Деньги-то я, — думает, — отдал, а надо будет утром Антошке по всей форме спокаяться. Срам перед ним приму — он добрый, ничего… А то уж больно дешево отделался: украл — воробей не видел, назад сунул — будто наземь сплюнул…»
Только подумал, а перед ним будто его брат родной, только с крылами да в широкой одежде, как небесному воину полагается… Топнул он на Брудастого ножкой:
— И думать не смей!.. Оченно Антошке твое покаяние нужно. Только смутишь его, тихого, занапрасно… Я тебе форменно воспрещаю.
Оробел Брудастый, в струнку вытянулся.
— Да как же так?.. Хочь наказание какое на меня для легкости души наложите…
— А ты без покаяния походи, вот это тебе настоящее наказание и будет.
Задумался тут чернявый Ангелок и начальственно прибавляет:
— Да еще, ежели пострадать хочешь, — воспрещаю я тебе с энтого часа солдатскими словами ругаться. Понял?
Смутился тут Брудастый совсем, спрашивает своего Ангела:
— На время или окончательно воспрещаете?
— Окончательно. Ведь вот же Антоша не выражается. Стало быть, можно…
— Да ему ж без надобности… Вздохом из него всякая досада выходит. А обнакновенному солдату, посудите сами. Скажем, я винтовку чищу. Паклю на шомпол навертел, смазкой пропитал, в дуло сгоряча загнал — а назад шомпол-то и не лезет… Как тут, ваше светлородие, не загнуть? Дверь рывком дернешь — и то она рипит, а солдат…
— Это до меня не касаемо. Наворачивай паклю в пропорцию, вот и не заест… А будешь рассуждать, я тебя и курева лишу.
Вздохнул тут Брудастый. на голенища свои покосился.
— Ладно. Попробую… Только, в случае чего, ежели осечку дам, — уж вы того, не прогневайтесь.
Улыбнулся Ангел.
— Ничего, — говорит, — главное, чтобы прицел был правильный, а осечку Бог простит.
— Так-то оно, братцы, все и обошлось. Антошке — возврат имущества, Брудастому — епитимья, шестой роте — ни суда, ни позора, Ангелам-Хранителям — беспечный спокой.
«ЛЕБЕДИНАЯ ПРОХЛАДА»
Случай был такой: погорело помещение, в котором полковая музыкальная команда была расквартирована. Вот, стало быть, пока ремонт производился, полк снял под музыкантов у купеческой вдовы Семипаловой старый дом, что на задворках за ее хоромами на солнце лупился.
Дом крепкий, просторный. Прежде в нем сам купец с семейством квартировал, а как помер, вдова с отчаянной скуки себе новые хоромы взгромоздила, а старый дом так и стоял без надобности, паутинкой-пылью замшился — мышам раздолье.
Перевезли, значит, кавалеры свои сундучки на нестроевой двуколке, костылей в стены наколотили, трубы свои поразвешивали — живут. Воздух, конечно, затхлый, однако как махоркой его провентилировали — жилым духом пахнуло.
С утра до вечера целый день трубы курлычут, флейты попискивают. Потому команда помимо своей порции еще и в городском саду по вольной цене по праздникам играла. А тут еще и особливый случай привалил: капельмейстер, прибалтийский судак, хочь человек вольнонаемный, однако по службе тянулся — вальс собственного сочинения ко дню именин полковой командирши разучивал. «Лебединая прохлада» — на однех тихих нотах, потому в закрытом помещении у командира нельзя ж во все трубы реветь…
А в том дому, братцы, еще с турецкой кампании домовик поселился, на чердаке себе место умял, стружек сосновых понатаскал — прямо перина. В новые хоромы не переехал — старый деревянный дом куда способнее, что ж камень своими боками обсушивать… Да и домовые — они вроде кошек — к своему стародавнему месту до того привычны, что и с кожей не оторвешь.
Харч был готовый — на помойке, за банькой, завсегда либо мозговую кость, либо пирога испод подгорелый добудет. Дворовый барбос до этого лакомства не достигал, потому домовой еще с вечера помойку обшаривал, пока собачку с цепи не спущали.
В лунные вечера ему, красноглазому, раздолье: по пустым покоям похаживает, мутным баском рявкнет — стекла по всем концам так и отзовутся. Либо на рундучок в прихожей ляжет, патлы свесит и давай по-мышиному поцыкивать… Набежит мышей прорва, он им сладкий сухарик скормит да на две партии и распределит: которые мыши пешком — пехота, которые на крысах верхом — кавалерия. Хлопнет пяткой о притолоку, знак подает — пошла война. Грызутся, кувырком о пол шмякаются, а он, шершавый, и рад — по рундучку катается, сам себя лапами по пузу барабанит. Удовольствие.